Первое путешествие Н. С. Лескова

Н. С. Лесков
в начале 1860-х гг. Фото
|
|
Лесков Николай Семёнович
(1831 – 1895)
ИЗ ОДНОГО ДОРОЖНОГО ДНЕВНИКА [1]
17-го сентября, с. Шерешево.
<<< Начало очерка
Беловежа название свое получила от бывшей здесь когда-то белой башни (белой вежи). Достоверных сказаний о том, откуда пуща и селение Беловежа получили свои названия,
нет. У Балинского в его известном сочинении “Starożytna Polska pod względem historycznym, jeograficznym i statystycznym”, мы встречаем только предположение, что тут
был охотничий деревянный замок королей польских, который по своим белым башням мог быть назван Беловежею, а от этого замка и вся лесная пуща, в которой ом был
построен, получила свое название.[2] Теперь в с. Беловеже есть церковь, сельское управление и недавно построенный охотничий
домик государя. С. Беловежа стоит среди пущи, на огромной поляне, окруженной со всех сторон лесом. Солнце, взошедшее после расчистившихся дождевых туч, уже готово
было утонуть за темной синевой бора, когда мы въехали на двор беловежского сельского управления. Рассчитавшись с белостокским извозчиком и заказав себе две пары
обывательских лошадей, самовар и яичницу, мы отправились осмотреть царский охотничий домик. Домик невелик; в нем всего около семи небольших комнат, в которых нет
ничего достопримечательного. В первой комнате несколько охотничьих чучел, работы, как сказывают, хранителя виленского музея, очень хорошо отделанная кабанья голова;
во второй комнате очень недурные деревянные медальоны с рельефными изображениями дичи; далее кабинет; еще далее комната с ширмами из матовых стекол и комната, в
которой сложено несколько подушек и байковых одеял. Пыли нет, все чисто и опрятно. Снаружи домик смотрит домиком, весело и приютно. На фронтоне постройки,
соединяющейся с этим домиком и служащей (кажется) помещением для местного лесничего, укреплена голова зубра, сделанная в естественную величину; но я не мог узнать,
из чего сделана эта голова: из бронзированного гипса или из металла. Около домика, который, впрочем, здесь называют дворцом, по склону холма разбит палисадник.
По направлению этого склона к солнечному свету нужно полагать, что из палисадника можно было бы сделать вещь очень милую, но этого, разумеется, не сделано.
Палисадник совершенно заброшен и шелестом растущего в нем бурьяна протестует на невнимание лиц, заведующих имуществом казны или короны. По дороге от беловежского
зверинца до д. Беловежи видны местами кучи собранного валежника и сложенные полусаженки прекрасных дров. Странно и жалко видеть толстые строевые деревья, порезанные
на дрова, и даже в этом виде гниющие у самой дороги, по недостатку сбыта лесного материала.
— Неужели по всему лесу валежник так же собран? — спросил я моего товарища.
— Ну, не думаю, — отвечал он.
— Где ж там! Борони Боже, — вмешался извозчик, — это вот только около дороги.
— А дрова?
— А так само и дрова.
— А в середине леса ничего?
— Да что ж там будет? Ничего.
Из с. Беловежи мы выехали поздно. Как начали собирать лошадей, так и собирали до одиннадцати часов ночи. Яичница никуда не годилась, и есть было нечего. Надпись,
находящуюся на обелиске, поставленном в Беловеже в воспоминание избиения зубров королем польским (кажется, Станиславом Августом) и его сотрудниками, не мог списать,
потому что было уже темно, а надпись, высеченная на сероватом камне, хотя и совершенно ясна и свежа, но в сумерки читать ее довольно трудно. От Беловежи к д.
Кивачам (как называют ее здешние крестьяне), или Кивачина (как значится на плане Беловежской пущи), дорога идет лесом, необыкновенно густым и рослым.
Самая дорожная просека здесь гораздо уже, и есть места, где со всех сторон охватывает непроглядная, могильная тьма. Узкая, но длинная литовская фурманка,
приспособленная здесь для возки жита и соли, идущих с юга, через Пинск, к Белостоку, очень удобна для езды одному, но вдвоем на ней сидеть невозможно; а мы, по
неопытности своей, на одной фурманке отправили вещи, а сами уселись вдвоем на другую. Пришлось попеременно сидеть друг у друга в ногах. Взглянув вверх, на узенькой
полоске неба я увидел звезды: в лесу было тихо и тепло, но звездный свет не доходил к нам, и небо мы видели, как из глубокого колодца. В одном месте, с правой
стороны, вдруг сквозь деревья показалась поляна.
— Что это? — спросил я извозчика. — Луг?
— Болото.
Действительно завиднелась кое-где вода, и послышался легкий шелест болотных трав.
— А велико это болото?
— Скрозь.
— Как скрозь? Разве и с левой стороны болото?
— Болото, — отвечает литвин бесстрастным голосом.
— И мы едем по болоту?
— По болоту.
— Что же это, гать, что ли?
— Гать.
— А по оба бока болото.
— Болото.
— Зубры тут ходят?
— Что им делать в болоте?
— А лоси?
— Лось любит болото.
— И не тонет он?
— Нет.
— А дик? (кабан — по-польски dzik).
— Дик везде.
— И к болотам ходит?
— Больше около дубу. Желуди жрет.
Что-то треснуло и зашумело в лесу.
— Зверь? — спрашиваю я извозчика.
— Зверь.
— А какой зверь?
— А кто его знает.
Нет, с этим не разговоришься. В Кивачи приехали ночью и остановились у избы “пана совестного”. Изба чистая, светлая, стены вверху выбелены, а в рост человека просто
чисто выскоблены. Печка выбелена не мелом, а белою глиною. Побелка очень чистая. На загнетке горели кусочки смолистого корня. Свет довольно ярок, но красноват и
беспрестанно мелькает. Березовая лучинка, как ее приготовляет мордва в Пензенской губернии, на мой взгляд, светит несравненно лучше. Впрочем, “пани совестная”
объяснила мне, что во время прядева или другой ручной работы изба этими же смолистыми кусками освещается иначе. Она взяла несколько щепок распиленного корня, зажгла
их и положила в крошечный каминок, устроенный в угле печки: изба осветилась так, что можно было прясть и шить в нескольких шагах от каминка. Каминок особым узким
рукавом соединяется с трубою выше вьюшки, и дым от горящих для освещения щепок уходит в трубу, не унося с собою теплого воздуха из избы. Пан и пани “совестные”, три
девочки, которыми благословен их супружеский союз, и работница, довольно красивая девушка лет 18-ти, имеют вид здоровый. Глаза у детей чистые голубые, и ни малейшего
признака колтуна или болезни век, которые так нередко встречается видеть у литвинов, живущих в курных избах. Пан “совестный” все хлопотал: послал за лошадьми и за
пивом, которого мы просили купить у еврея, а пани “совестная” и ее работница сели против нас на лавочку. Я нарезал галяреты проснувшимся детям, из которых старшее
имеет не более пяти лет, и они, с полуоткрытыми глазенками, начали уплетать, чавкая ртом громче одной известной мне энергической украинской дамы. Пива на гривенник
принесли такую массу, что мы сами выпили, попотчевали хозяев; я напоил девочек, из которых одна, с белыми волосами и черными глазенками, выпила два стакана, и
все-таки пива осталось. Пиво слабое, как русская брага, и на брагу похоже и вкусом, но пить его при жажде очень приятно. Работница у пана “совестного” живет “из
милости”, т. е. из-за прокормления и одежи.
— Что же так дешево? — спросил я девушку.
— А так, бо у нас дешево, — отвечала она, грустно надпираясь рукой.
— Ты сирота, верно?
Девушка утвердительно кивнула головою.
— Ни отца, ни матери нет?
— Мать умерла, — так же грустно продолжала сирота.
— А отец?
— Отца не было, — отвечала она с полувеселою, полуироническою улыбкою.
— Верно, мать солдатка была?
Девушка опять утвердительно кивнула головою.
— Что ж, тебя никто не сватает?
— Никто.
— Ты ж такая хорошая, красивая.
Девушка слегка зарумянилась, утерла рукавом нос и сказала: “Ну, дак что ж?”
— Чего ж на тебе не жениться?
Девушка молчала.
— А ты пошла бы замуж?
— Разумеется, пошла бы. Надоело уж чужие кутки-то (углы) обивать, — отвечала она, с постоянным выражением грустной иронии.
— Может быть, Бог даст, выйдешь, — сказал я, чтобы сказать что-нибудь.
— Может, знайдется такой же до пары, да и поберутся, — промолвила “пани совестная” с чувством некоторого достоинства.
— А хозяйский сын будто уж и не может на сироте жениться?
— Чего не может! Только посаг (приданое) все ж таки какой-нибудь нужно.
— А Бог с ними, те хозяйские сыны! — резко сказала девушка, соскочила с лавки и стала поправлять горевшие лучинки.
— А бедному жениться, так и ночь коротка, — сказал я, вспомнив малороссийскую пословицу.
— А так, пане, — серьезным тоном заметила хозяйка.
Девушка пристально стояла у огня, сложив руки на молодой, очень красиво очерченной складками белой рубашки груди, и ни слова не сказала. Только по тонким устам ее
милого, свежего и немножко хитрого личика снова промелькнула ироническая улыбка.
“Пан совестный” вошел с пятью крестьянами, т. е. с двумя извозчиками, которые нас привезли из Беловежи, с двумя, которые должны везти из Кивачина до Шерешова, и
десятником, наряжавшим подводы. Мы заплатили прогоны за дорогу от Беловежи и дали по злоту на водку. Мрачный и бесстрастный литвин, от которого нельзя было дорогою
добиться слова, прояснел и стал рассказывать, как разложены наши вещи. Десятнику дали гривенник. Выходя из хаты, я дал двугривенник на ленту Олесе, сироте, с которой
беседовал, и не успел спрятать руки, как она неожиданно ее поцеловала.
— Выходи замуж, — сказал я, прощаясь с нею.
— Спасибо пану на добром слове, — отвечала она.
По одному ехать на фурманке очень удобно: сидишь между колесами, не трясет, и не рискуешь беспрестанно выпасть. На эти фурманки здесь ставят по две бочки сала
(Low), и еще напереди остается место погонщику; но они, как я уже сказал, очень узки. Мой новый возница, молодой парень лет 22-х, с длинными волосами и довольно
приятным, хотя и бесцветным лицом, беспрестанно ежится в своей худой свитке.
— Холодно! — проговорил он, громко крякнув.
— А разве у тебя нет ничего потеплее?
— Есть.
— Чего же не надел?
— Так, не надел.
Прошла маленькая пауза.
– Волк! волк! – весело крикнул возница.
– Где ты его видишь?
– Вон! вон! – отвечал извозчик, указывая ручкой бича влево от леса, к которому приближалась наша дорога.
Я стал вглядываться и вскоре очень близко увидал темный силуэт волка и его сверкающие глаза. Зверь стоял смирно, повертывая только одну морду, а сам не шевелился.
– Ишь, гадина, как насмелился! И не трогается даже, – сказал извозчик. «Уло!» – крикнул он. «Уло!» – повторил он опять. Волк стоял по-прежнему. «Видите, какая
анафема! Не боится».
Волк, действительно, как будто не обращал внимания на крик и стоял спокойно; только сверканье двух светящихся точек свидетельствовало, что он беспрестанно озирается
на все стороны и не упускает из вида своего стратегического положения.
– А много тут волков?
– Пропасть.
– Лесные офицеры их стреляют?
– Стреляют, да все-таки их пропасть.
– А медведей?
– Теперь вот что-то не видать, а то были.
– Много, чай, скотины перепортили?
– Портили; ну, все волки проклятые больше портят.
– А зубров?
– С медведем зубру нипочем. Он ему враз (сейчас) отобьет смелость. Ему вот волки, так беда.
– Отчего ж волк хуже медведя?
– Медведь один идет на зубра – что ж он ему сделает? А волки проклятые стадом, так и облепят: тот за ляжки, тот за брюхо, все сзади, зубр их таскает, таскает, пока
упадет; тут ему и смерть.
– И много они их так губят?
– Должно, немного, а таки губят.
– Кости видаете иногда?
– Трафится (случается), часом видишь, ну, только редко.
– И медведь-таки последний, вот, что убили стрелки, задрал одного здоровенного зубра, – сказал извозчик, входя «в пассию», как называют курские дамы неудержимое
словоизвержение, которым они жестоко страдают, либо от тускарьской воды, либо от раков из Сейма.
– Почему же ты это знаешь?
– Видела вся наша осока.[3]
– Что же видела осока?
– Прежде еще мы видели этого медведя и все уж было приготовили, чтоб идти на него, а он и задрал зубра.
– Почему же вы думаете, что это он задрал?
– Видать по деревьям, как он залез на дерево и сидел там, караулил.
– Это вы догадываетесь?
– Видно, как лез вверх и как оттуда прямо на горб ему (т. е. зубру) так и прыгнул, так и засел. Деревья, сучья, все кругом от того дерева, где он сел, все поломано.
Иные деревца-таки здоровые, толстые так и выхвачены. Это он лапой хватался, хотел сдержать зубра-то, а по иному по старому древу так по коре так когтищами и
процарапал. Далеко, далеко он его катал, а тут уж, видно, умаялся, и косточки его и теперь так лежат.
– Большой был зубр?
– Двое между рог сядут, и еще просторно.
– А медведь?
– Не видал, как его убили. Лихорадка меня в это время трясла, а другие говорят, большущий зверь.
– А волки, видал, как гоняют зубров?
– Нет, сам не видал.
– Да ты зубра-то видал ли? – спрашиваю я шутя. Литвин рассмеялся.
– Что, видал?
– Да мы же осока! – отвечал он сквозь смех.
– Так часто видите?
– О, часто.
– И не боитесь их?
– Как старика встретишь, так прячешься.
– Чего же прятаться? Он ведь не бросается.
– Все лучше, как сховаешься (спрячешься) или на дерево взлезешь.
– Разве он когда бьет человека?
– Дядю моего, лет пять будет, крепко напугал.
– Расскажи, пожалуйста.
– Несет дядя домой плетушку, а дело к вечеру. Несет, а глух тоже был покойник: не слыхал, как зверь-то подошел, а он подошел да как ткнет в плетушку, так и взвилась.
Дядя упал – старый человек был, – упал и лежит; опомнился, поднял голову, а зубр его плетушку знай подкидывает, да как увидел, что дядя поднимается, опять к нему.
Ни жив ни мертв дядя. Зубр подошел и ну его обнюхивать. Дядя так и ждет, что вот поднырнет рогами, да и на цментарж (на кладбище) закинет. Аж он, черт этакий,
понюхал, понюхал, посопел, лизнул его раза с два, и да и опять к плетушке, ну ее опять метать.
– А дядя же?
– Помаленьку уполоз в куст, да со страха так старый и вскочил на сосну; целую ночь там просидел, пока наши ехали, так закричал им. Совсем было помер со страха.
– А не вез он часом москаля со страха?
– Як кажете?
Малороссийской поговорки здесь не понимают.
– Не врал дядя? – спрашиваю я снова.
– Ого, врал! Не такой был человек, чтоб врать.
– Чего ж зубр плетушку-то кидал: сердился или играл?
– Потешался. Они ведь охотники забавляться. Иной раз возьмутся бороться – Боже мой! – только стон стоит, трещит все кругом. Заденут рога за рога, как только не
сломят.
– А может быть и ломают?
– Нет, не ломают. Як бы ломать, то уж лучше б он иной раз роги поломал, чем жизни решиться, и не поломает бидак.
– Не понимаю я, что ты говоришь.
– Эге! Не понимаете. Вот, как куска стоит.
– Какая куска?
– Куска, куска, что летом по лесу стоит… маленькая такая, тучами так и ходит.
– Комары, что ли?
– Эге, комары, комары. Ух, да и допекают же они зубров! Волк или медведь теперь еще может часом сделать что-нибудь тому, что «поедынче» (отдельно) ходит, а стаду
нет, у них хоть их сколько соберись, не выкусят а ни клока. А куска как настанет, так так доймет их, что они иначе бешеные, аж стогнут, землю роют, выйдут на горку,
да оттуда все так кувырком и летят. Сам я это раз видел, своими глазами; даже земля дрожит, право.
– Ну, а жизни-то как решаются они от куски?
– Да ходили наши двое один раз в соседскую деревню, да и заблудились. Вышли на какую-то поляну, Бог знает куда; и ночь уж, и месяц взошел; видят, дело плохо. А
издали сразу как загудет, да как выскочит на поляну здоровенный зубр, прямо так лбом о корень и хватился, и ну его вертеть, и ну вертеть, и сам гудит. Это куска
ему морду-то и осела, он-то с ней ничего и не поделает. Испужались наши хлопцы, да бежать; бежали, куда глаза глядят, так до самого утра проходили. А пошли мы после
сено убирать; глядим, около сосны валяются кости зубра и рога, совсем со лбом промеж двух кореньев засунуты. Оглядели это наши хлопцы, так и познали, что это та
самая полянка, где они зубра видели. Как доняла его куска, рога-то он засадил меж корней, чтоб лбище свой почесать, да, видно, и не вытащил, а тут его волки, верно,
и задушили.
Как доняла его куска, рога-то он засадил меж корней, чтоб лбище свой почесать, да, видно, и не вытащил, а тут его волки, верно, и задушили.
– А может быть, и с голода издох, – добавил крестьянин после небольшой паузы.
– Как же это он задел рога и вынуть не мог? Ведь они же у него к концу уже.
– Ну, или вширь как завязил, или не умел полегоньку вынуть, все рвал досадуючи, а коренья крепкие, догадки же нагнуться не было. Зверь, хоть дорогой, но все же
глупый.
– Поймать его легко или нет?
– Пустое дело: сгородил станочек да положил сена, он и придет; запирай сзади да веди. Так их и ловили, кому там их отсылали, не знаю, королю какому или генералу.
– Чего ж ему идти на сено, когда оно у него есть в лесу?
– Какое там сено?
– Вы же готовите, осокою, как ты говоришь?
– Это даровая работа! Пустое дело с этим сеном.
– Отчего?
– Первое, что его на всех зубров не наготовишь, а второе, что они его сразу все попсуют (попортят): нажрутся, да давай копать его, да кататься на нем, спать
разлягутся, все перемочат, перегадят под ногами, да так оно в снегу да в грязи и гноится. Шкода (жаль) работы только, – прибавил он, вздохнувши.
– А в скольких местах кладут сено по пуще?
– Бог их знает, только везде, все одно, сено это зубрам не в помощь. Сгубят сразу все сено и пошли целую зиму кору глодать; пока снег мал, еще осинки молодые
скусывают, а там пухнут с голоду на одной коре. В эту-то пору они и к мужикам, на скирдники таскаются, только берегись: все в одну ночь слопают и в леса соседние
разбредутся.
– И живут они в соседних лесах или назад идут?
– В Свислочской даче их пропасть живет и вот в нашем маленьком леску, а пара что-то года с два жила, да нет ее теперь. Либо волки загнали, либо в пущу опять вскочили.
А то было какие смелые стали; скот наш деревенский пасется, они выйдут да смотрят.
– А ни с коровами, ни с быками не паровались?
– Нет. Наша скотина мелкая, а они какие ведь черти! Где с ними? Он нашу корову просто задушит. Вот у пана тут одного, так спаровали зубра с коровою, потому что
крупная, хорошая, так этакая телка зародилась! Рослая, красивая, здоровая, на диво. Только к молоку, говорят, нехороша.[4]
– Нехороша, говоришь, к молоку?
– Да ведьма ее, говорят, испортила.[5]
– Вы все сочиняете.
– Нет, это верно. А вы, пане, смеетесь над ведьмами? Ой! Я пану на это не даю рады (совета). Лихие шельмы, Боже крый от них.
– И людей, стало, они портят?
– Нет, все больше коров да пчел.
– Ну, у меня ни коров, ни пчел нет. А у вас пчел много?
– Нет, мало стало, переводятся борти.
– Что так? Ведьмы, что ли?
– От, и лету им нет, отбиваются все.
Здешние крестьяне верят, что пчелы состоят под особым покровительством невидимых сил.
Этому же верят также и в серединной России. В Орловской, например, губернии верят, что есть пчелы, от Бога присланные, и есть загнанные сатаною, вследствие слова,
которое знает хозяин. Пчелы от роев, загнанных сатаною, всегда очень сильны и побивают других; но от них хозяин никогда не смеет дать части в церковь (кануну), и
купцы «с крещеной душою» будто бы распознают мед от дьявольских пчел и не продают такого воска на церковные свечи, а свозят «в жидовские места» и на фабрики.
Действительно, и из крестьян Кромского уезда я знаю пчеловодов, которые ни за что не дают своего меда на канун в церковь; но что им внушает сопротивление общему
обычаю тамошних крестьян-пчеловодов, – не знаю.
– А леса вам дают? – полюбопытствовал я у крестьянина.
– Спросить нужно, так дают, по усмотрению.
– А сверх усмотрения?
– Нельзя. Разве пан не видел шлагбавы за нашей деревней?
Я вспомнил, что действительно мы проезжали шлагбаум; что долго звали живущего там стрелка и что нас пропустили, не осматривавши.
– Там смотрят, чтобы ничего не взяли из пущи.
– А мимо шлагбаума?
– Ну, это как кому хочется, – отвечал извозчик, повернувшись ко мне и оскалив зубы. – Да не стоит, – прибавил он, дернув вожжами.
«Разве что так!» – подумал я.
В шерешевское сельское управление приехали очень поздно. Писарь в чемарке встретил нас с заспанными глазами. Приемной комнаты нет. Я улегся на столе, а мой товарищ
нашел это импровизированное ложе неудобным, сказав, что «на столе еще належишься», принял половину капли Rhus в сотом делении и в полной униформе погрузился в
настланное для него соломенное море.
18-го сентября, г. Пружаны.
Утро прошло презабавно. Проснулись мы от крика в еврейской школе, стоящей около сельского управления. Писарь, услыхав наше неудовольствие, сказал по-польски:
«Поганый народ эти жиды!» Спутник мой, ругающий жидов вразобь, вступился за избранное племя, когда его коснулись оптом, и начался спор. Доводы сыпались с той и
с другой стороны; но победа, в моих глазах, клонилась на сторону моего товарища, несмотря на то что он затруднялся в выражениях на польском языке. Писарь убедился
в том, что и он, и его сослуживцы, и все его приятели бьют баклуши, когда евреи работают.
– Это все так, вельможный пане, однако все же они подлые.
– Чем же подлые?
– До рук все дела забрали.
– Ну, вот, извольте с ними разговаривать! – возразил мой товарищ, обратившись ко мне.
– Что же! Это не я один, а весь свет знает, – отвечал писарь.
– Еще и целый свет! А вы… весь свет тоже знает, что вы лентяи.
Писарь глупо осклабился, однако не согласился, что евреи «не подлые», и «не поганые».
В шерешевском сельском управлении я встретил редкости, восстановившие меня некоторым образом против Сырокомли. Он, рассказывая о литовском Полесье, говорит, что
Zaden nowy obyczaj, zaden wymysl swiezy,
Nie przemienil ich mowy, ni ksztaltоw odziezy;
Zaden nowy duch wieku nie przylozyl reki,
By zmienic bicie serca albo takt piosenki.
Jak przed wieki nosily Slowianskie narody,
Takie nosza sukmany, takie samy brody,
Takie same sieriery, ktоremi dab wala,
Takie same cerkiewki, w ktоrych Boga chwala,
Tak samo ich posila miоd, jadla i ryba,
Nie tutaj nie przybylo – troche nedzy chyba.[6]
Шерешевский писарь рассказывал мне историю крестьян, убивших зубра во время голодного года. Они были братья, голод терзал их семейства и угрожал им голодною смертью;
начальство хлопотало о покупке хлеба, посылало за ним в Пинск и даже на Волынь; но пока что было, крестьяне решились ни отчаянные средства. Они начали бить зубров;
двое, пойманные стрелками, во время самого убийства зверя, и наказаны.
– А теперь не бьют зубров? – спросил я.
– Нет, теперь не бьют.
– А шкуры зубровые откуда попадаются?
– Уже о том не знаю.
В Пружаны меня повез очень веселый мужик с неприятно-сладострастным, чувственным выражением лица. Я первый раз видел такое лицо в Литве.
– Видал ты зубров?
– Ой-ой! Еще сколько.
– А к вам они заходят?
– Отчего не заходят?
– И часто?
– Года с три уж не было, а то так заходили. Тут один старик три года жил.
– Где ж он делся?
– Бог его знает.
– Может, убили.
– Может, и убили.
– А у вас много дичи?
– Стрелки бьют, а мы не ходим за этим.
– Отчего так?
– Так, и ружей нет, и часу нет.
– А стрелкам?
– Им что делать, как не таскаться?
– Что ж они бьют?
– Серн, данелек, что попадется.
– Да это ж не позволено.
– Вот будут они глядеть!
Народа очень много едет все по одному направлению. «Это от праздника», – говорит извозчик.
– Какой же был праздник?
– Чахнохрист.
– Какой?
– Чахнохрист.
– Чахнохрист? – переспросил я, удивленный новым, неизвестным мне именем праздника.
– Чахнохрист, Чахнохрист зовется, пане.
Господи, что же это за праздник? Добивался, добивался, и узнаю, что это Воздвижение креста (14-го сентября).
Г. Пружаны замечательны во многих отношениях. Во-первых, там есть мостовая, которая лучше мостовой во многих губерниях России. Во-вторых, тем, что в нем обретаются
красивые мужские и женские лица, которых не видишь почти с третьей станции от Петербурга. В-третьих, там есть нечто вроде табльдота и строится большой каменный
костел, и против него уныло стоит ветхая православная церковь. И, наконец, тем, что приехать сюда очень легко, а выехать необыкновенно трудно. В Пружанах есть четыре
почтовые лошади, на которых отвозят почту в Кобрин, но проезжающим их не дают, и потому проезжающий на почтовых в Пружаны должен выбираться отсюда как ему угодно.
Иногда уезжают на лошадях еврейских, а когда у евреев праздники или шабаши, тогда сидят у моря и ждут погоды.
Прелесть этого положения мы изведали на себе. Приехав в Пружаны в десять часов утра, мы тотчас же послали за обывательскими лошадями, которые должны были отвезти нас
до Загребова, откуда начинается непрерывное почтовое сообщение с Пинском. Товарищ мой отправился к живущему в Пружанах маршалку, у которого он за год перед сим
каплею аконита избавил от наглой (скоропостижной) смерти каретного коня, а я завернулся в свитку и залег спать в холодной комнате и на голодный желудок. Проснувшись
в три часа, я сходил пообедал, осмотрел пружанскую церковь. Осведомлялся у дьячка о том, действительно ли праздник Воздвижения крестьяне называют чахнохристом?
Оказалось, что это действительно так. В ожидании лошадей до десяти часов вечера разговаривал я с хозяином. Здешние евреи все ждут железной дороги из Пинска в Белосток,
которая, по их соображениям, будет иметь великое значение для литовского края. Они ожидают, что из Пинска и запинского края (Pinszczyz?у) пойдут на Варшавскую
железную дорогу хлеба из Волыни, свиньи, которых из Пинска забирают теперь и гонят в Царство Польское мазуры, и крымская соль, которую во всем здешнем крае
предпочитают соли, доставляемой из Гродна. Теперь все это идет фурманами и потому, разумеется, идет не очень шибко, хотя крестьяне постоянно занимаются фурманством.
Наш пружанский хозяин имел дела со строителями Варшавской железной дороги и вообще человек опытный в подрядах. Он не хочет верить, что можно выстроить железную
дорогу не дороже 35000 руб. за версту, как надеются выстроить Литовскую железную дорогу до самого места соединения ее с Варшавскою железною дорогою, стоящею по 105000
руб. сер<ебром> верста. Он начал выкладывать цены ужасно высокие и не хотел верить, что когда-нибудь не нужно будет темных расходов. Разуверится ли он?.. Не знаю,
что еще больше записать о моем пребывании в Пружанах; разве то, что здесь я видел один образец литовского артистократического хлебосольства и имел случай искренно
порадоваться от всего сердца, что я родился от племени, которое хотя и не ведет своего родословного дерева от римских гусей, но никогда не оставляло холодным и
голодным ни прохожего, ни проезжего, не разбирая, какому Богу он верует. Я вспомнил солдатиков с польским выговором, которых радушно принимали в Пензе и Саратове,
вспомнил многое, многое и поневоле пришел к заключению, которое заставило меня желать забыть имя пружанского аристократа, а потому и подробности происшествия,
вызвавшего эту заметку, заносить не хочу.
18-го сентября, ст. Антополь.
«Chcialem poczac od tego, ze wyjechalem z Pruzanоw, ale kto z was, kochani czytelnicy, tak jest mocny w jeografii, zeby mial о Pruzanach
wiedziec?».[7] Известный польский литератор Крашевский в одном из своих многочисленных сочинений
(«Wspomnienia Polesia, Wolynia i Litwy»[8] таким образом освободил себя от описания своего выезда из Пружан; но я, при всем моем уважении к этому
писателю, должен, напротив, записать, как выезжают из Пружан, где четыре лошади только отвозят почту, а для проезжающих, как я уже заметил, нет почтовых лошадей.
Во-первых, привели нам подводу, запряженную парою крохотных лошадей, муцев. Мы не решились пуститься на этих крысах и потребовали третью лошадь. Снова пошла потеха,
окончившаяся, однако, тем, что часа через полтора привели высокого, худого и скрюченного росинанта и запрягли его на левую пристяжку. Уложили наши вещи. Мой
чемоданчик поставили под наше сиденье, а окованный железом сундук военного гомеопата – на передок, и на него воссел кучер, в котором сначала я не заметил никакой
странности.
– На Запрудов! – сказали мы, усевшись.
Кучер тронул, и шагов тридцать проехали рысью.
– Пане Лукаш (Лука)! Пане Лукаш! – раздалось сзади нас, и послышался топот сапог и старческий сап.
– Ох, фу! – отдувался догонявший. – Пане Антоний!
Наш кучер издал какой-то полусвист-полузвук.
– От же ты этого коня бокового не тронь, бо он, – будь он неладен, – брыкается.
– Брыкается? – спросил мой сопутник. – Зачем же вы дали такую лошадь?
– Ничего, ничего, пане! – успокоил нас догнавший старик. – Ты, пане Лукаш, только не трогай его; нехай (пускай) по воле бежит.
Снова поехали; но, сделавши шагов двадцать, возница наш пробрюзжал «тпрюсь, тпрюсь» и что-то зашамшил зубами, суетясь на сундуке.
– Что ты говоришь? – спросил его мой товарищ. Извозчик опят зашамшил, но ничего невозможно разобрать было.
– Обернись сюда и скажи.
Опять шамшанье.
– Да что у тебя во рту?
Извозчик старался выговорить что-то, но из всех его слов мы разобрали, что «мова (речь) в мене такая поганая». – «Пане Антоний!» – закричал он внятнее, приподнявшись
на сундуке.
Из темноты сзади послышался отклик.
– Что у тебя случилось? – спрашиваю я извозчика.
– Ничего, пане, ничего.
– Пане Лукаш! – раздается снова сзади.
– А!
– Это ты меня звал?
– А я же. Кто ж еще?
Подошел пан Антоний. Пан Лукаш что-то забормотал и задвигался во все стороны, а пан Антоний начал заглядывать под телегу.
– Да скажите же, Бога ради, что у вас такое?
– Ничего, пане, ничего. Фурманка трохи (немного) рассунулась.
Вот тебе и раз! Ночью ехать на рассыпавшейся телеге – приятно!
– Вороти назад.
– Ничего, пане, ничего. Будьте покойны. Нужно только вот этот сундук снять с передка.
Сняли сундук, поставили его под себя и поехали на авось.
– Пане Антоний! – опять закричал пан Лукаш. Пан Антоний подбежал снова.
– Зануздай ну пристяжных.
Пан Антоний повертелся у лошадиных голов, и мы, слава Богу, выехали за пределы г. Пружан.
– Проклятая эта фурманка, – сказал мой товарищ, – совсем сидеть нельзя.
– Да, сидеть скверно, – отвечал я, поглядывая на сундук, по железной крышке которого мы так и скользили из стороны в сторону. – И зачем вы возите вещи в сундуке?
Где видано ездить с сундуками на телегах?
– Что ж, когда чемоданы моей езды не выдерживают.
– Купите хороший, так выдержит.
– Уж покупал; так и летят вдребезги.
– Закажите Вальтеру.
– Не выдержит никакой.
Сопутник мой, значит, взлез на своего конька. Не сомневаясь, что его нельзя разуверить в том, что ездить по-людски, с чемоданом, а не с гробом, окованным сверху
железным листом, гораздо удобнее, я только слегка заметил, что если и действительно он находится в положении богатыря, который никак не мог найти меча по своей
длани, то лучше же пусть рассыпаются чемоданы, чем кости людей, трясущихся на его сундуке.
– Ничего, на нем ямщики всегда сидят и не жалуются. Только в морозы, как настынет крыша, так недовольны.
– Я думаю, будешь недоволен, принимая дорогою холодную ванну.
– Не долго же каждому приходится.
– Примерзать-то?
– Ну, уж и примерзать! А, впрочем, на нем сидеть ловко.
– Ну, этого я, по теперешним моим ощущениям, не скажу. А как вот наш пан Лукаш взъедет на косогор, то и покатимся мы с вами долой с фурманки.
– Я уж один раз упал.
– Ну, вот видите! – заметил я.
– Да еще как! Был у одного из служащих у нас французов. Переночевал. Утром подают фурманку, француз с женою вышли на крыльцо, напутствуют меня парижскими любезностями,
а я, «с ловкостью почти военного человека», прыгнул в фурманку. Сел и только что крикнул «пошел!», как вдруг чувствую, что фурманка из-под меня выскочила. Сознаю,
что в какое-то короткое мгновение я видел свои собственные ноги торчащими вверх каблуками, что у меня болит затылок и что я лежу на дороге.
Приводя себе на память довольно почтенную фигуру моего товарища, его гомеопатические чувства, его коротенькие ножки и полные ручки, я не мог удержаться и расхохотался.
– А тут, – продолжал рассказчик, – и больно-то! И неприятно так упасть в глазах подчиненных! Экая, думаю, досада! Смотрю, француз с женой и все провожавшие меня
люди стоят надо мной, высказывают сожаления, а сами, вижу, как не лопнут со смеха. Поднялся я и скорей уехал.
– Ну, вот видите, что делает ваш сундук!
– Да разве я с сундука упал?
– А с чего же?
– С куля. Куль рогожный набили соломой, чтоб было покойнее сидеть, да набили-то по усердию туго, как валик. Как только лошади дернули, куль покачнулся, я и полетел
через задок фурманки.
– Пане! – прошамшил извозчик.
– Что тебе?
– Куда ехать-то: на Свадбичи или на Запрудов?
– На Запрудов, на Запрудов. Зачем нам ехать на Свадбичи?
– А так, пане; зачем же вам на Свадбичи?
– А ты дорогу-то хорошо ли знаешь?
– Ого! Я тут взрос. Я того и спрашиваю панов, что сейчас будет разъезд на Свадбичи и на Запрудов.
– На Запрудов, на Запрудов. А какая отличная станция Свадбичи! Можно спросить кушанья, все свежее, и сейчас изготовят, – сказал мой товарищ.
– А в Запрудове?
– Там ничего нет.
– Ну, и Бог с ним, лишь бы скорей доехать да пересидеть в тепле катар.
– Да вы принимайте аконит.
– Я принимаю.
Мне начало дрематься, и, несмотря на неловкое сиденье, я чувствовал, что глаза у меня слипаются. Спать, однако, оказалось невозможным, и я только довольствовался
молчанием.
– Погоняй, – говорил мой сопутник.
– Не можно, пане!
– Отчего не можно?
– Поносят кони.
– Что ты плетешь?
– Ей же ей, поносят. Вот ей, конек только первый раз запряжен.
– Который?
– Что в оглоблях.
– Что ж это вы, с ума сошли, жеребенка запрягать в корень?
– Ничего, пане!
– Погоняй хоть большую-то.
– А чтоб она пропала! Доедем и так, пане!
– За что ж только пара везет?
– А то побьют, пане! – и извозчик хлынул бичом по правой лошаденке.
– На Запрудово ли ты едешь?
– О, на Запрудово.
Фурманка сильно покачнулась, и мы едва-едва удержались.
– Дорогу, сдается, чи не потеряли мы, – сказал своей мовой извозчик.
– Ах ты, Боже мой! Ну, ступай, ищи.
Извозчик походил с четверть часа и, вернувшись, зашамотил весело: «Нет, это та самая дорога». – «Пужку[9] сгубил», –
пробормотал он, немного повременив, смотря на конец бичевого кнутовища.
– Что ты за чудак такой? – спросил его мой товарищ.
– Я старый.
– Как старый?
– А еще, как француз подходил, то было мне 25 годов.
– Чего ж тебя посадили?
– А кому ж ехать, пане?
– Кто помоложе.
– Нет в дворе молодших.
– Сыновей разве нет?
– Поумирали, один только остался, да молодой еще, тройкой не справит.
– Как молодой?
– Восемнадцать годков.
– Так тебе под шестьдесят лет было, как он родился?
– А было, пане!
– Молодец!
Старик захихикал и закашлялся. Впереди по дороге завиднелся огонек. Лошади бежали, но, поравнявшись с огнем, вдруг бросились в сторону и опять чуть не опрокинули
фурманку.
– Ой! Бьют, ой, бьют, панове, – забормотал старик, прядя веревочными вожжами; лошади остановились, но топтались на месте и ни за что не хотели идти вперед. Нечего
было делать! Я слез, взял коренного жеребенка за повод и провел его мимо огня.
– Да он у тебя не зануздан! – сказал я, видя, что уздечка взлезла лошади на верх головы и вожжи приходятся почти у самых ушей.
– А не зануздана.
– Зачем же так, если он еще в первый раз запряжен?
– Пристяжная зануздана, пане!
Что прикажете толковать! Я потянул вожжу и, сделав из нее петельку, заложил в рот жеребенку, вместо удила.
Поехали. Попутчик мой начал опять разговор с паном Лукашом, заставляя его по нескольку раз повторять одно и то же слово, пока можно было что-нибудь разобрать.
– Ты помнишь француза-то?
– Помню, – отвечал старик, – кобылу у меня загнал проклятый.
– Как же он загнал?
– Побрал нас тут с фурманками, наклал всякой всячины и погнал, а корма не было, кобыла моя и издохла. Отличная была лошадь, гнедая, здоровая, чтоб ему пропасть за
нее. Однако 25 рублей дал.
– А лошадь разве больше стоила?
– По-тогдашнему не стоила, а по-теперешнему она дорого стоила бы.
– Да ведь он тебе платил по-тогдашнему, а не теперешнему?
– Это так. Войско ничего было, доброе войско было, – прибавил он, подумав.
– Не обижали вас?
– Нет, в дороге всем делились, ну, а как нечего есть, так уж все и не едим.
– А вы чего же не прятались, как подходили войска?
– Куда спрячешься-то? В лесу с голоду умрешь. Лучше уж было идти.
– А польские войска вас не тревожили, как была война?
– Нет, только рекрутов взяли.
– Тоже добрые были войска?
– Ничего. Рекрутов я тогда тоже возил, так насмотрелся на них. О, Боже мой, страсть была какая!
– В войсках-то?
– Нет, как рекрутов везли.
– Какая же тут страсть была?
– А кони вот тоже, как теперь, сборные, один туды, другой сюды лезет; справа[10] поганая, вся на матузках (обрывочках),
а дорога тяжкая. Боже ж мой, что было только! Кони вертают все до дому, матузки раз в раз рвутся да рвутся, а рекруты утекают… Такое было, что и сто лет человек
проживет, не увидит.
– Ну, а за польское панованье лучше было?
– Бог знает, как сказать. Гвалтовной работой они нас в Пружанах донимали, а то ничего.
– Заработки были?
– Были, да гроши были часом такие, что на вес их только сдавали, и французские тоже на вес.
– Ну, а теперешние карточки как у вас ходят?
– Жидовские-то?
– Да.
– Поганые это гроши.
– А гвалтом докуда вы работали?
– Аж до самой царицы Катерины.
– Ведь вы же мещане; за что ж вы работали?
– От поди ж, работали, да и только. А если, бывало, не пойдешь, то и – и, такого гармидора (шуму) нароблят!.. Все ходили
гвалтом.[11]
Издали забелелась прямая полоса Брестлитовского шоссе. Лошади бежали ровною рысцою, левая пристяжная по-прежнему ничего не везла, и старик спокойно смотрел, как
валек от опущенных постромок стукал лошадь по коленкам. Но только что коренной жеребенок ступил на шоссированную дорогу, опять метнул в сторону и затопотал,
отхватывая от камня свои неподкованные ноги. Старик зашамотал губами и, соскочив с козел, повел жеребенка под уздцы.
– Садись же, – сказал ему мой попутчик, видя, что он ведет и ведет лошадь.
– Нет, я лучше буду его вести, пане!
– Что ты говоришь! Когда же мы так доедем?
– Тут недалеко, пане, до Запруд.
– Как недалеко?
– Верст с пять осталось.
Я пересел на передок, взял вожжи и крикнул старику: «садись». Он, кажется, очень обрадовался и, усевшись на моем месте, начал рассказывать, как трудно ездить на этих
проклятых сборных конях. Кони, однако, бежали прекрасно, даже росинант натянул постромки и не протестовал против нескольких щелчков вожжею, из чего я и заключаю,
что пан Антоний надул трусливого пана Лукаша, представив ему свою клячу опасным вольнодумцем.
Наконец завиднелась станция.
– Это и есть Запрудово?
– Запрудово, пане!
Когда я слезал с фурманки, извозчик отчаянно махнул руками и сказал: «О, Боже мой! Боже мой! Я поеду один на сих конях? Пропал я теперь с ними!»
И жаль старика, и смех неудержимый берет, глядя на его трусость. Станция очень хорошая и очень большая. Отставной солдат предложил нам кушать. Повар со всеми финесами
рассказал, как он может нам сейчас изготовить пару цыплят (kurczat), а я повалился на диван и начал дремать. Сквозь сон слышу шум, в котором отличаю русские слова
моего товарища, непонятную мову (речь) нашего извозчика и варшавское наречие станционного смотрителя. Наконец шум в соседней комнате затих, дверь отворилась и
является мой товарищ.
– Прошу покорно радоваться! – говорит он, обращаясь ко мне с обиженным видом.
– Что такое? – спросил я, ничего не понимая.
– Знаете, где мы?
– В Запрудах.
– Нет-с, в Свадбичах.
Я расхохотался.
– Семнадцать верст назад отвез старый шут, – говорил мой товарищ, все более обижаясь.
– Давайте хоть посмотрим на него за это.
Велели позвать старика, чтобы дать ему на водку; но солдат возвратился, объявив, что пан Лукаш сложил наши вещи и ускакал.
Цыплят подали разогретых, ветчина гадкая с желтым жиром и сухая. Попутчик мой потребовал уксусу.
– Нету, пане, у нас.
– Как можно, чтобы при буфете не было оцта! – сказал он по-польски.
– А! Это оцта пан спрашивает. Оцет есть.
Дали уксуса.
– Нет ли чем почистить в зубах? – опять спросил мой чистоплотный попутчик.
– Есть, пане! – Повар побежал и возвратился с гусиным пером, на конце которого насохли чернила.
Я опять рассмеялся, а попутчик мой окончательно обиделся, и мы поехали в Запруды.
Из Запрудов до Антополя, заплатив двойные прогоны, мы поехали проселками. Приехав в Антополь, я ужасно проголодался.
– Есть что-нибудь съесть? – спросил я у писаря, вышедшего в чемарке с кутасами (кистями).
– Ничего нет.
– Отчего же вы не держите?
– Не держим.
Из-за двери выглянула еврейская физиономия и спряталась; потом опять выглянула, потом опять спряталась, и наконец через порог переступил тонкий, длинный еврей.
– Може паны что-нибудь скушали бы? – спросил он, подобострастно улыбаясь.
– А что ты дашь нам?
– Могу дать курицу жареную; могу дать рыбу вареную, могу дать яйца всмятку.
– Давай курицу, рыбу и яйца всмятку, – радостно воскликнул я, как Осип в доме Сквозника-Дмухановского, где были щи, каша и пироги. Поели прекрасно и за все заплатили
80 копеек.
– Отчего бы пану не держать кушанья? – заметил я писарю.
– Не стоит, – отвечал он, сделав косую мину и поправив широкий лакированный пояс.
– А вот евреи так не думают!
– Это уж их дело.
– Вы, кажется, не любите евреев?
– Кто их любит! Подлый народ.
– Эт! О них и говорить не стоит.
– А если б вот не евреи, так пришлось бы голодать, глядя на ваш пояс.
Пан писарь обиделся и ничего не ответил.
Вечером приехали в Яновку. Пред въездом в Яновку нас остановили несколько крестьян. Посмотрели в фурманку и отошли прочь к горящему костру, сказавши ямщику:
«Поезжай с Богом».
– Чего они смотрели? – спросил я ямщика.
– Сена.
– Зачем же они смотрели сена? Что им за дело до сена?
– Быдло (рогатый скот) в Дрогичине падает, так чтобы хворобы (болести) оттуда не завезли с сеном.
А проезжая Дрогичино, я видел, как коровы тянули из лужаек грязную болотную воду, и только удивлялся, как такое пойло не произведет громадного падежа. В Яновке мы
совсем осмеркли. В ожидании самовара я сидел на крыльце и, смотря на все меня окружающее, вспомнил сумерки в роскошных надднепровских хуторах; вспомнил теплый
пейзаж, которым родная семья часто любовалась с крылечка панинской мазанки, глядя на Долгий лесок, на зеркальную поверхность пруда, на деревушку вверху Гостомли,
скромной реки, не значащейся ни на одной географической карте. Тут пели, читали, вспоминали, пили «по чарци», «щоб усим легенько згадалось», а кругом зелень только
синеет; желтый лист порою перекатится через дворик, но в воздухе еще тепло; из-за горки несется молодецкая песня, то давящая, то безумно веселая; из деревни слышится
многоголосый собачий лай, и около колен вертится пятилетняя девочка с голубыми глазенками и умным личиком.
– Не уезжай, мой голубчик, не уезжай, мой милый, – говорит она, – я хочу, чтобы ты был со мною.
В Яновке нет ничего этого. Гладкая равнина, идущая от самого Белостока, очень приятна для соображений строителей Литовской железной дороги; но для глаза я не знаю
ничего утомительнее и печальнее. Это не саратовская степь с густым колосом; не новороссийская степь с травою, в которой баран спрячется; это даже не жаркие
Рынь-Пески, не киргизское раздолье, – а это холодная, белая неблагодарная почва, над которой человек без отдыха и покоя льет свой кровавый пот, нередко для того,
чтобы собрать тощие колосья руками, как берут в России лен или замашни.
Не то что дико и угрюмо, а как-то печально, безотрадно, холодно и серо. Бледные люди, женщины с изнеможенными лицами и присохшими грудями, мужчины с длинными космами
редко расчесанных волос, колтуны, какая-то запуганность, задавленность в глазах и серое небо над серой землею. Скорей бы в Пинск на роздых, авось выздоровею и отведу
на чем-нибудь глаза, не видавшие, с самых Кивачей, ни одного благообразного облика.
Источник: Лесков Н. С. Из одного дорожного дневника // Северная пчела. – 1862. – №№ 334 – 351.
Продолжение: 18-го сентября, Пинск >>> _____________________
1. «Из одного дорожного дневника» –
в газете «Северная пчела». В очерке изображены западные территории России того времени (Броды, Вильно, Корец, Пинск, Пружаны, Ровно и др.), показаны нравы, проблемы различных социальных,
этнических, гендерных групп.
За всю жизнь Лесков путешествовал только трижды, но это были неспешные, обстоятельные маршруты, давшие писателю возможность отметить наиболее примечательные детали
заграничной жизни и сопоставлять их с русским бытом.
В 1862 году Лесков впервые уезжает заграницу. Результатом поездки стал ряд публицистических очерков и писем "Из одного дорожного дневника" 1862 – 1863) и "Русское
общество в Париже" (1863). (вернуться)
2. “Zdaje się więc, że tu był przynajmniej od unii z Litwą, myśliwski dwor, czyli zamek,
drewniany Królów polskich, który od bielejących się wież swoich nazwany być mógł “Białowieżą”, od czego i cała puszcza wziąła swe nazwanie”.
“Starożytna Polska”, opisana przez Michała Balińskiego. Warszawa, r. 1846. Tom III, str. 777. (вернуться)
3. «Осока» – крестьяне, обязанные, по требованию беловежского лесного начальства, исполнять
разные работы по лесу: косить траву, метать стоги, гасить лесные пожары и проч. (вернуться)
4. Рассказ этот оказался справедливым. В селе Езерах, у помещика Валицкого, от зубра и коровы
получился приплод женского пола. (вернуться)
5. Говорят, что корова была свирепа. Телкой ее дразнили, а потом стали бояться, особенно
с новотела, когда она рвалась к своему теленку, и, конечно, дурно выдаивая, испортили. (вернуться)
6. Никакой новый обычай, никакая мысль
Ни речи их, ни даже внешнего покрова не изменила;
Никакой новый дух века не силился
Изменить ни биение сердца, ни песни размер.
Те же, что и в старину; кафтаны и бороды
Носят и теперь славянские народы,
Такие же секиры, которыми сваливают дуб;
Такие же церкви, в которых Бога хвалят;
Точно так же их укрепляет и мед, и снадобья, и рыба.
Ничего тут не прибыло – разве горя немного… (вернуться)
7. «Хотел начать от того, как выехал из Пружан; но кто же из вас, любезные читатели, так силен
в географии, что знает о существовании Пружан?» (вернуться)
8. «Воспоминания о Полесье, Волыни и Литве» (Польск.) (вернуться)
9. Пужка – кнутик. (вернуться)
10. Справа – сбруя, прибор, снасть. (вернуться)
11. Работа гвалтом – поголовная работа на пана, сверх обязательной тягловой работы.
Чиншевые крестьяне тоже несколько дней в год обязаны были работать помещику гвалтом; но почему обязаны были гвалтом работать на пана пружанские мещане – старик не
мог объяснить. (вернуться)
в начало страницы
|