Первое заграничное путешествие Н. Лескова. Андрей Лесков
ЛИТЕРАТУРА

 

Лесков Н. С.
Из одного дорожного дневника


Н. С. Лесков
в начале 1860-х гг. Фото

 

 

 

      Лесков Николай Семёнович
(1831 – 1895)


ПЕРВОЕ
ЗАГРАНИЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ Н. С. ЛЕСКОВА

Лесков А. Н.[1]

ГЛАВА 4
БЕГСТВО


Шестого сентября 1862 года Лесков выезжает по строившейся тогда французской компанией Варшавской железной дороге.

Первым пунктом назначения является столица Литвы, Вильно.

Путешествие дает благотворное рассеяние, отодвигает, заслоняет огорчения, которых столько было перенесено за последние месяцы.

С дороги посылаются в «Северную пчелу» любопытнейшие письма, печатающиеся под общей рубрикой «Из одного дорожного дневника». Подписи под ними не ставится вовсе. Признается благоразумнее несколько повременить с упоминанием на газетных столбцах имени автора бедоносной «пожарной» статьи. Оторвавшись наконец от места стольких переживаний, полный сил и кипучей энергии, Лесков начинает оживать, воспрядать духом.

«Орлу обновишася крыла и юность его» , — любил говорить он. Подъем настроения чувствуется с первой же корреспонденции. Более сочную и жизненно яркую хронику всей поездки, чем оставил ее нам Лесков, трудно себе представить. Это не помешало ей до сегодня остаться почти неведомой, никогда не переизданной и со времени печатания ее на столбцах «Пчелы» прочно забытой. Сейчас воспользоваться выдержками из этого «дорожного дневника», по его живости и искренности, несомненно, как нельзя более ценно.

7 сентября путешественник заносит уже полный биографического букета курьез: «В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом...

— А как вы хорошо говорите по-русски! — заметил генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.

— Неудивительно, — отвечал я, — тридцать годочков живу на русской земле.

Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил:

— Да вам всего-то сколько лет?

— Да тридцать лет.

— Так вы в России родились?

— В — ской губернии.

— Да, но все-таки вы ведь француз?

— Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.

Генерал хлебнул пиво, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.

— А ваше превосходительство отчего думали, что я француз? — решился я побеспокоить генерала.

— Как-с? — спросил он меня, обратись как бы с испугом.

Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнюю губу, обтер ус и сказал:

— Так, право, и сам не знаю, показалось что-то.

Сколько уже раз я был оскорблен таким образом!

Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, то есть по-«немецкн». Подошла большая гора, «дай думаю, пройдусь под гору». Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поравнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит; в одной руке валек, а другою паневу на бегу подтыкает.

— Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой-мол, говорю, — кричит баба.

Смотрю, никого, кроме нас двоих, на мосту нет. «Какое, думаю, дело до меня бабе?» Остановился.

— Постой-мол, — кричит баба, совсем приближаясь ко мне.

— Ну, стою, чего тебе?

— Ты чего покупаешь?

— Я-то?

— Да, чего покупаешь: не пьявок, часом?

— Каких пьявок?

— Известно каких: хорошие есть пьявки.

— Да на что мне твои пьявки?

— Аль ты не жид? — спрашивает меня баба, глядя подозрительно.

— Какой жид? с чего ты выдумала?

— Ой!

— Какой жид? Бог с тобой!

— И пьявок тебе не требовается?

— На что мне твои пьявки?

— Поди ж ты! — Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: — А тетка Наташка баит: «Беги, баит, Лушка, швыдче, вон тот жид идет, што пьявок покупает». Экое горе! — добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок».

П. В. Быков, совсем незадолго до бегства Лескова познакомившийся с ним в приемной Вернадского, записал: «Вышел среднего роста, плотного сложения, красивый молодой человек, лет тридцати».[2]

Наружность Лескова была характерна и впечатляюща, но «красивым молодым человеком» называть его было невыразительно.

Раз как-то он собирался на какой-то большой вечер. Глядя, как он опрыскивается духами «шипр» забытого уже Пино, я, семнадцатилетний юноша, неожиданно для самого себя, произнес: «Какой вы красивый, папа!»

Отец повернулся ко мне, окинул меня спокойным взглядом человека, которому предстоит что-то развлекательное, а не обременительное, медленно ответил: «Красив?.. Нет!.. И не был... И ты не будешь. Но... любим будешь.

Пожалуй, даже больше, чем это впору серьезному, трудовому человеку».

Он уехал. Опустелая квартира погрузилась в мертвую тишину. Возвратясь к развернутому на моем столе «курсу» тригонометрии, я задумался: какие из глядевших на меня «кривых» даст мне жизнь в смутно предощущаемой, загадочной, только что затронутой отцом области...

В тридцать лет Лесков не был «плотен» или хотя бы особенно широк в плечах. Напротив, он был еще худощав, порывист, быстр в движениях. Все это неопровержимо подтверждается фотографическим снимком как раз тысяча восемьсот шестидесятого года.

Зазнавший его рановато отяжелевшим, Антон Павлович Чехов метко писал брату Александру: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу»[3].

Встречавший Лескова многие лета И. К. Маркузе оставил весьма достоверный портрет: «Николай Семенович Лесков сохранял в позе и в разговоре некоторую сановитость и торжественность, сознание своей возвышенной миссии никогда его не покидало и как бы отмечало его полную в то время фигуру, с грузною, прочно покоившеюся на широких плечах и короткой шее головою, над которой вздымалась гуща всклокоченных темных волос, печатью известности, или «генеральства», как принято называть теперь эту черту в манерах некоторых литераторов с именем или весом»[4]. Я бы заменил слова «всклокоченных» и «темных» словами — назад зачесанных и иссиня-черных. Остальное — хорошо. К старости он давал достаточные основания видеть в нем Ивана IV, Аввакума, расстригу.

Но это все дела поздние, а в 1862 году сам, начинавший уже воскресать, М. Стебницкий рассказал о себе с неподражаемой веселостью и «пэозажностью».

Приехав 8 сентября вечером в Вильно, Лесков «немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов... Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях... У него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком».

В библиотеке Лескова стояли издания сочинений Мицкевича и Сырокомли-Кондратовича. Он был прекрасно знаком с их произведениями и некоторые из них читал наизусть, по-польски. Он очень ценил противошляхетскую «притчу» его «О Заблоцком и мыдле», мастерски акцентируя, как уже в прах разорившийся на мыловарении, когда-то зажиточный шляхтич стариком побирается на рынке, причем:

На ним торба з пшипасем
И пас з хербем на бляше.

Этот пояс нищего с непременным гербом на бляхе восхищал Лескова меткостью иронии автора поэмы над неистребимой гоноровостью прогоревшего шляхтича.

Высмеивая вспыхнувшее одно время и у нас стремление к аристократизму, Лесков писал: «Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них «герольд спалён», то есть сгорел; а у наших он всегда «сопрел»[5]. В беседах на эту тему он вспоминал о шутовских потугах мелкой шляхты — даже и при «спаленном», а может быть никогда и не существовавшем, «герольде» — придумывать себе самый трескучий «nomen glorisum»[6], претенциозно удваивая свои коренные, простодушно-крестьянские прозвища — Дробыш-Дробышевский, Плющик-Плющевский, Лукаш-Лукашевич, Борщ-Борщевский п т. д. «Наши, даже при «несопрелом герольде», до таких «выкрутасов» этих Враль-Вралевичей не простирались», — прибавлял он с усмешкой.

Сырокомлю он любил и чтил не только за теплоту и блеск его таланта, но и как «сельского лирика», как чистой воды демократа, врага крепостничества, как поэта, писавшего о темных, забитых белорусах, способствуя пробуждению в них национального чувства.

Два вечера, вернее, может быть, ночи, проводятся в обществе радушных виленских литераторов. Не обходится дело даже без тостов за русских писателей, знакомство с произведениями которых, однако, как оказывается, невелико: «Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченко, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе , — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польской литературою, то верх всетаки останется за поляками. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется «Современник». Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений». От Гродно Лесков едет на лошадях через массу попутных городишек, селений, ночуя подчас в крошечных деревушках.

Хорошо приглядевшись за десяток лет, прожитых на Украине, к ее земельно хозяйственным и экономическим особенностям и к быту ее «хлопов»-крестьян, он остро всматривается по пути во все стороны жизни местностей, которые проезжает теперь по своему, как он его называл, «странному и смешному» маршруту.

Побывав в «литовском Манчестере», то есть в Белостоке, он добирается до знаменитой своими зубрами Беловежкой пущи. Здесь как бы мимоходом, но не без «сеничника яда», описывается, как в 1860 году, во время царской охоты, Александр II, стоя в крытом рубленом павильоне, самолично застрелил 28 из 32 всего убитых при этом зубров, выпускавшихся из загона по прямолинейной аллее, ведшей безобидных животных прямо к павильонам, занятым «охотниками». Далее высказывается, что «Беловежский зверинец, собственно, не зверинец, а, так сказать, садок, в который загоняется зверь для царских охот». Выходило, что в один прием царь «забил» в этом «садке» третью часть всех «современников мамонта», которых во всей Европе, мол, всего 97 экземпляров!

Наибольшею достопримечательностью стоявших на очереди Пружан отмечено наличие в них мостовой, а потом следовала десятидневная остановка в Пинске, именовавшем себя литовским Ливерпулем, а Лесковым, по географическому положению этого города, оцененном скорее как «литовская Москва». Очеркнув довольно обстоятельно местные исторические достопримечательности, он переходит к населению.

«Обитатели Пинска интересны еще едва ли не более, чем самый Пинск. Впрочем, они именно как бы сотворены друг для друга: и Пинск без пинчуков и пинчуки без Пинска просто, кажется, даже немыслимы. Пинчук-простолюдин не хочет, чтобы его считали малороссом, литвином или поляком; его не кличьте: человиче! как кличут незнакомого человека в Малороссии и Украйне, он пресерьезно отвечает: «Я не человек, я пынчук».

«Тогда время было еще тихое , — писал в других корреспонденциях Лесков , — и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями <польское восстание 1863 года . — А. Л.>. Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся провезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Коротыньским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Коротыньскому с вопросом:

— А скажите, будьте ласковы, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селах казакив понаставляли?

— Того понаставляли, — отвечал мой сопутник , — что вы все с своими панами (то есть против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщину ходить не хотите.

Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:

— Нет, се здаетця, пане, щось буцим-що не так.

— А как же? — запытал поэт.

— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах бог зна що спивают, а нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего порося або курку у мужика спонивадили.

— Але даремна та пратца (напрасный труд) , — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда нияких казакив, ни гармат (пушек); тылько нам цыкнули бы, мы бы сами всих сих панов наших в мешки бы попаковали, да прямо в Москву або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк або куда знают и определят».

Поэт-поляк сделал вид, что он этих слов не слышал.

Но Лесков их не забыл, как характерное определение отношения «хлопов» к польскому панству. Остановился он на этом вопросе и еще раз:

«Сельский народ по эту сторону Пинны говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродно до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с руссицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах <Орловской и Курской губернии. — А. Л.>... В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или русскому элементу. В них есть какой-то странный индиферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь.

Там польский элемент, благодаря папам и ксендзам... я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. «Gazeta narodowa» и некоторые другие заграничные издания ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, побеспристрастнее, если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны «хлопам».

1 (13) октября, замешкавшись в дороге с случайным разгоном почтовых лошадей, путники только к вечеру добираются до пограничного пункта Российской империи — Радзивиллова.

«Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежом или между Уманью и Одессою, — заносит в свой «дневник» Лесков. — Напрасно так думают... От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило»[7]. Таможенные и пропускные операции производятся только до захода солнца. Приходится ожидать его восхода. Останавливаются путники у «пожилого человека с южнославянским лицом», пана Михола. Почтенный шляхтич дает им «свежий, вкусный ужин», в результате которого им остается лишь почить после всех мытарств и невзгод преодоления «странного и смешного» маршрута и способов передвижения сплошь на лошадях, в невероятнейших повозках и условиях.

Итак, завтра — заграница!

Таково ли в ней многое, как приводилось о том читать и слышать с чужого голоса, с чужого глаза? Любопытно...

Погода сильно испортилась. Дождь льет как из ведра, и дует холодный петербургский ветер.br />

ГЛАВА 5
ЗА РУБЕЖОМ

Утром 2 (14) октября, напившись у пана Михола кофе, Лесков и Коротыньский сели в экипаж и направились к пограничным шлагбаумам и рогаткам, у которых проверялись паспорта и ожидался сугубо строгий досмотр чемоданов и чуть ли не карманов пальто и платья.

Наслушавшись от назойливых советчиков всяких страхов об этих операциях, Лесков, в предвидении неисчислимых опасностей, доверчиво поуничтожал на ночлеге все рекомендательные письма, открывавшие ему пути к доверию очень ценных ему потусторонних деятелей. В действительности все затруднения по паспортно-таможенной процедуре предотвращались вручением каким-то унтерам или услужливому фактору-еврею полтинников, злотых или крейцеров, а личный досмотр полностью был исключен. Пришлось горько пожалеть о доверии, оказанном советчикам, но писем уже не было.

Самый момент переезда государственной границы совершился проще простого: «Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворявшими нам двери в Европу... За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста. «Не имеете ли табаку?» — спросил он нас тоненьким голоском. «Имею», — отвечал я. «Нельзя везти. Сколько у вас?» — «Три сигары». — «Дайте ему два злота», — сказал по-польски еврей, держащий в руках наши паспорта. Мы дали». Все по строго выработанному расписанию.

«Вот я и за границею. Мук-то, мук-то зато натерпелись!.. — восклицает Лесков. — Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не на каждом доме».

Дилижанс на Львов по расписанию, измененному как раз с этого дня, уже ушел. Поехали в наемной карете. До сих пор Лесков знал одну Русь, но зато в самую ее глубь, и от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яра. Теперь открывалась Европа от Брод до Парижа. На первых шагах большого отличия от нашей Украины не замечалось. Любуясь великолепными видами, развертывавшимися на пути ко Львову, седоки вышли из кареты и пошли пешком поразмяться.

«Спускаясь помаленьку, — записывает Лесков, — мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою. «По-нашему говорят», — сказала одна из них, когда мы подходили к группе. Я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: «Добрый день панам!» — «Добрый день» , — отвечали мы, обгоняя крестьянок».

Приезд во Львов состоялся около 11 часов утра 15 октября. Здесь сразу развертываются обширные литературные знакомства <...>.

Посетив по приглашению львовских литераторов местное «русское казино», автор дневника пишет: «В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. «Любый кобзарь Украйны» здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украйне».

Из Львова Лесков, уже по железной дороге, поехал в Краков. «Кракусы» с их «толеранцией» пришлись ему очень по сердцу.

«У кракусов, впрочем, вообще резонно говорят о русском народе (то есть о москалях) и никогда не усиливаются выдвигать на сцену вопросы племенные и религиозные: «...это ксендзовские штуки, — говорят кракусы, — нам какое дело, кто как молится». Мне кажется, что оснований краковской толеранции можно искать и в особенностях занятий краковского поляка. Поляк с Волыни, Подолии или восточной Галиции — по преимуществу пан, обыватель, помещик; краковский же поляк — ремесленник, купец, торговец. У первого живут традиционные остатки какого-то католического рыцарства, польского шляхетства; у второго торговые сношения сгладили традиции аристократизма, приучили делать дела, а не споры... Вообще народ в Кракове мне показался очень добрым и толерантным. В нем живы все хорошие характеристические черты польского духа, кроме аристократизма и некоторой узости племенных и религиозных понятий».

Некраткое пребывание в Кракове ознаменовалось для Лескова двумя далеко не однородными событиями.

Первое, по его писанию, заключалось в следующем: «Вошли ко мне утром в нумер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: «№ 9-й (это был нумер, в котором я жил) платит десять злотых». Я спросил: за что это? — «Так следует», — коротко отвечал мне стоявший предо мною гайдук. Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил. Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: «Zaplacono», и со всею своею командою удалился. По удалении этой честной компании, на досуге, я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: «Rzad Narodowy», и понял, что с меня взяты podatki на «Sprawe polska».

Второе, тоже сбереженное его «дневником», было для него столь неожиданно и курьезно: Лесков — в первый и последний раз в жизни — танцевал! Да еще как: всенародно, на рыночной площади, с задорной кракуской, под шарманку, самого заправского «мазура», по-нашему — мазурку!

«Краковский рынок уже был полнехонек народа. Рынок здешний необыкновенно оригинален. Это не деревенская ярмарка, не губернский базар, не петербургская толкучка. Это огромная площадь, буквально залитая людьми, которые очень покойно продают и очень покойно покупают. Полиции нет; по крайней мере так называемой наружной полиции не видно. Только рослый тонконогий австрийский гицель, с тонким длинным шестом, на конце которого прилажена веревочная петля, хватает собачек. Площадь, на которой собирается краковский рынок, обставлена необыкновенно красивыми историческими зданиями. С одной стороны вы видите известный великолепный Kosciol panny Maryi, с другой — огромное старинное строение, называемое здесь «Sukiennicy», а за ним упраздненную ратушу города Кракова. В галереях сукенницы теперь сидят кракуски с молоком и овощами, а около ратуши помещается австрийская гауптвахта. Дамы в Кракове также носят траур, но этот траур здесь нельзя назвать сплошным: он пестрится яркими нарядами кракусов, которых бездна на базаре. Говор кругом, но крика и брани, отличающих русские торжища, нигде не слышно. Здесь, на базаре, утром я в первый раз видел настоящую польскую мазурку. Из-за угла улицы (Florjanskiej) раздались звуки шарманки, а вслед за тем показался и шарманщик. Он играл на своем инструменте «мазура», а около него пар двадцать отхватывали отчаянную мазурку. Кованые каблуки кракусов звонко отбивали такт по каменной мостовой, а маленькие ножки полек в белых чулочках и краковских сапожках подлетали на воздух, едва прикасаясь к земле. Восхитительно танцуют!

В несшихся за шарманщиком парах было несколько пар, составленных необыкновенно оригинально: так, я помню маленького мальчика лет 14, который неистово несся с стройной, высокой девушкой в красной юбке и черном спензере. Одна ее рука была в руке мальчика, а в другой она держала корзину, из которой выглядывали красные хвостики моркови, помидоры и кочан капусты; другая пара — старая дворничиха с метлой на плече, в огромном белом чепце. Она танцует лучше всех и как-то так грациозно кидается к своему кавалеру, высокому, стройному кракусу в расшитом синем кафтане с красными выпушками, что ей все закричали: «brawo, stara! brawo, stara!» При входе на площадь мазурка увеличилась. Несколько торговок, несколько кухарок, несколько молоденьких кракусок поставили на мостовую свои корзины, схватили за руку первого попавшегося им на глаза человека и пустились у танец. Тут со мной произошел казус. Дьявол надоумил какую-то задорную черноглазую кракуску, в зеленой юбке и белом переднике, лишить меня приятного положения зрителя и сделать действующим лицом. Она схватила меня за руку и, крикнув: «Taniec, chlopiec!» — вшвырнула меня в свою бешеную мазурку — меня, человека, привыкшего к самым чинным движениям на Невском проспекте! Господи! Что я только вынес, проклиная мою бесцеремонную даму. Атта Тролль стал бы тут в тупик, не только я, русский человек, которого вертит краковская полька, да еще и не хочет выпустить; не хочет верить, что есть на свете люди, не умеющие танцевать мазурки. Сначала я было попробовал упираться, но задний кракус так ловко поддал меня сзади своим коленом, что я налетел на переднего танцора и уж решился прыгать. В мазурке я ничего не понимал, но русская сметка спасла меня. Мне показалось, что если я стану подражать русской пристяжной лошади, то я еще могу быть спасен и выйду целым из моего плачевного положения. Я взглянул на мою мучительницу, дернул ее за руку, загнул голову в сторону и понесся московским пристяжным скакуном так, что задний кракус уж не догонял меня и не дал мне больше ни одного стречка.

Сколько кругов я прогалопировал — уж не помню, но помню, какой радостию исполнилось мое сердце, когда скачка моя прекратилась. Все пошли выпить по кружке пива в погреб между улицами Florjanskiej и Szpitalnej. У всех лбы были мокрые, и всякий вел свою даму на кружку пива. Я тоже пригласил мою даму и предложил ей две кружки: но она, однако, более одной пить не стала. «Надо, — сказала она, — днем дело делать».

До Праги Лесков едет в обществе одного приятного поляка, а там, благодаря ему же, знакомится с редактором газеты «Nàrodni Listy» Грегором, редактором газеты «Pozor» и целым рядом чешских литераторов.

— Обжился я здесь очень скоро, — вспоминал он в следующем году, — ходил пешком в горы с Тонером, редактором «Oswety» (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: Niech zyje mati nase Slava![8] Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейневскому выражению, уже успели «вычесаться и сходить в баню», а это, как известно, весьма много значит... Они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни красиво сшитых платьев, ни отвлеченных наук».

Настроение повышается: пиво в Динабурге, невольная мазурка в Кракове, молодецкое осушение вспененных кружек в Праге at' zyje svaté Slavanstvi![9] «Я ехал в Париж около трех месяцев , — подытоживал позже Лесков. — При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго»[10].

Да, но зато, в полное подтверждение совета Писемского, впечатлений — на весь век, и каждое из них — «точно суточная каша преет», оттого — «густо и в сочинении выходило».br />

ГЛАВА 6
ПАРИЖ

Хорошо погостив у ласковых чехов в Праге, заботливо переданный их письмами расположению чехов парижских и даже некоторых наиболее «толерантных» парижских поляков, Лесков направляется к конечному пункту своего затянувшегося «вояжа».

Швабские земли не манят. Их впору проехать транзитом, обозрев по-современному — из окна вагона.

В результате этих забот Лесков, не блуждая ощупью, с первых же дней оказался в новом Вавилоне удобно устроенным, ознакомленным с хорошими и недорогими ресторанами, с кафе, в котором имелось много русских газет, вплоть до «Колокола» и даже его собственной «Северной пчелы». Сразу создалось приветливое окружение, общность духовных интересов, уютность жизни.

Было у него письмо Артура Бенни к брату его — «очень молодому господину» — Карлу, тогда медицинскому студенту в Париже[11], но, может быть по разнице лет и настроений, сближения, видимо, не сложилось и ценных воспоминаний не осталось. Сохранился, например, много более поздний, не дышащий теплом отзыв Лескова о нем, проскользнувший в горячем заступничестве за всегда милого Лескову «пана Опанаса», то есть А. В. Марковича.

Совсем иначе развертывалась общность с «милыми чехами».

Тепло и приветливо отнеслись к нему и некоторые из поляков, не совсем оправдываемых молодою польской партией за их сочувствие панславизму. Так, например, почтенный профессор Леонард Ходзько, вообще радушно встречавший сербов, чехов и русских, не считаясь с доходившими уже до Парижа ранними слухами о подготовке восстания, представил Лескова своей жене и дал ему возможность провести «очень приятный вечер в его почтенном и прелестном семействе». На общепринятую на Западе мерку это являлось выражением особого доверия и расположенности, порождаемых особо же серьезною рекомендацией.

Дальше легко создаются приятельские отношения с поэтом Иосифом Фричем, попозже ставшим противником «славянской унии» с царской Россией, но в то время горевшим идеей демократического объединения всех славян, и с целым кружком чешских патриотов, как и с несколькими поляками. Дружество день ото дня укреплялось, и с приближением 1863 года чехи пригласили Лескова встречать Новый год с ними вместе.

«Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin, неподалеку от rue l'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич, — описывает событие Лесков. — Положено было всем нам сходиться в десять часов вечера»... Чехи назначили складку по пяти франков. Во время ужина «обошла компанию огромная полная братская чаша из чешского хрусталя. Чашу эту первый пригубил Фрич, сказав над нею несколько горячих слов... Обойдя всех присутствующих, братская чаша опять окончилась на Фриче. Были транспаранты с политическими оттенками не в пользу Австрии и юмористические, где «шваб» занимал плачевно-смешную роль». Были ряженые. Пелись чешские песни, потом польские, и, наконец, дошла очередь и до русского гостя. Выбор представлял немало затруднений. «Но я вспомнил наши великорусские святки с их подблюдными песнями и, зная, что слова, собственно, здесь ничего не значат, а что у чехов часто припевается слава (slava) запел:

Как идет млад кузнец из кузницы,
Слава, слава!

По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватили: «slava, slava!» Выбор вышел пресчастливый.

В этой «славе»... чехи услыхали русский отклик на их призыв «Rusov» k «slovanské vzajemnosti». Пять или более раз меня заставили пропеть «кузнеца», получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение». Состав пирующих был самый демократичный — от ученых и поэтов до десятка самых подлинных рабочих, которые, по словам Лескова, все «были расчесаны, напомажены, одеты в новое платье и вообще являли собой самый пристойный и праздничный вид. Для меня это всё были люди большею частью уже знакомые или по чешскому кафе, или по дому Фрича».

Это было ценное для изучения нации сближение.

К польским рабочим он пригляделся и в «zabranem kraje», как называлась тогда русская Польша, и в Польше зарубежной, австрийской. Случай, в который вскоре сам он попал центральною фигурой, выгодно познакомил его с настроением, правосознанием и политическим темпераментом французских рабочих, горячо взявших на себя задачу быть непосредственными его заступниками и правовыми истцами. Вот как он описал это событие шесть лет спустя в одном из петербургских уже фельетонов: «Прошлою зимою, в разгар рысачества, когда заявления о людях, раздавленных лошадьми, особенно надокучили и наводили даже некоторый страх, один из русских литераторов, проводивший зиму 1863 года в Париже, рассказывал нам, что бывает с давителями пешеходов в Париже.

Переходил я, говорил наш соотчич, небольшую улицу, выходящую к церкви Магдалины, как вдруг совершенно неожиданно получил не очень болезненный, но сильный толчок в спину и тотчас же упал на мостовую. Я решительно не мог сообразить, что и по какому случаю так толкнуло меня, но, поднимаясь, увидел впереди себя шагах в пятидесяти вздымавшуюся на дыбы лошадь, на удилах которой, как пиявки, висели три блузника. Большая, красивая лошадь эта была запряжена в легкий тюльбюри, в котором сидела молодая дама и мужчина.

Полиции в тот момент, как я поднялся, не было видно ни одного человека, и лошадь держали три работника. Никого из полицейских не показывалось и еще с минуту, а около тюльбюри набралась уже целая куча увриеров. Когда я подошел к этой куче, лошадь уже стояла тихо, но трое могучих рук все-таки крепко держали ее за морду: господин, сидевший в экипаже, выскочил и суетился, а дама в перепуге плакала.

— Что у вас болит? Где они вас зашибли? — закидали меня вопросами рабочие.

Я говорил, что удар был совсем безболезнен; меня, очевидно, столкнуло с ног выгибом оглобли, и я упал без всякого ушиба. Так я и отвечал вступившимся за меня и допрашивавшим теперь меня рабочим, но ответ им мой чрезвычайно не понравился.

— Это не может быть, — отвечало мне, в свою очередь, несколько голосов.

— Вы сами теперь сгоряча не чувствуете, но после вам будет больно.

— Вы еще, верно, первый раз знакомитесь с толчками, которые раздают беднякам эти конные шалопаи, — и т. д.

Дама продолжала плакать, ее кавалер продолжал перебраниваться с увриерами и отталкивал их от узды, за которую они, как клещами, держали коня. В эту минуту подбежали запыхавшись два городские сержанта.

— Кто? что? как? в чем дело?

Я опять рассказал, в чем дело, и, конечно, добавил, что я не ушиблен и ни на что не претендую.

Сержанты обнаружили движение почесть все дело ничтожным и отпустить экипаж, а плачущая дама, простирая ко мне руки, заговорила: «Бога ради! Это я, я правила лошадью! Я во всем виновата, я прошу у вас прощения! Имейте снисхождение к женщине, простите меня!»

Я сказал, что охотно ее прощаю и не только не простираю к ней никаких претензий, по даже сам прошу сержанта отпустить ее.

Боже мой! Что же тут началось! Крики, шум, толчки, свистки — и не трое, а уже двадцать рук повисли на упряжи коня и так его осилили, что он было метнулся на дыбы, но тотчас же упал на колени и захрапел.

— Черт вас возьми! — закричали мне, кажется, все одним голосом. — Вы можете прощать все, что вам угодно, ради прекрасных слез этой барыни, но только не то, что она сбивает с ног человека, который идет по тем улицам, по которым мы и наши дети ходим для заработка нашего хлеба. Ведите ее, сержант, сейчас ведите ее к комиссару, и мы все идем туда.

Сержант сказал, чтобы тюльбюри ехало, и я и вся собравшаяся масса народа пошли за ним вслед, причем ни сержанту, ни комиссару, ни мировому судье и ни одному стороннему человеку из общества не пришло в голову находить поступок рабочих превосходящим их обязанности или их гражданские права.

Так смотрят на эти дела даже во Франции, где общественная самодеятельность и самозащита не пользуются в настоящее время особенно громкою славой».

Находясь в Париже, Лесков не имел причин обходить и «русскую поповку в Париже», не навестить подчас несколько лет назад приглашавшего его к себе земляка-орловца, ее настоятеля, священника Васильева. Он находил, что «поповка парижская все равно, что поповка рождественская, гостомельская и всякая другая поповка». Интересного, значит, искать в ней нечего, но через нее открываются новые пути к общению с вольными или невольными парижанами русской крови и речи, множатся впечатления, ширится круг знакомств, наблюдений.

Столица Франции кипит, полна слухов, новостей, толков, придворных сплетен, внешнеполитических гаданий.

Одни «Тюлерии», как называют знаменитый медичиский дворец поляки, дают этому неистощимую пищу... Взволнованно следит восторженная польская молодежь Парижа за каждым жестом или улыбкой тюльерийского хозяина, который, по мнению Лескова, «всех приучил беспрестанно ошибаться» в его «расположении».

«Я видел лицо французского императора два раза, — писал Лесков, — и один из этих двух раз при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков... Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на Тюльерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает.

Лондон, климат которого так недавно почти дружески рекомендовался Лескову, здесь чувствуется острее, неотступнее ставя вопрос — ехать или не ехать? А полемическая напряженность прежняя, с неизменной готовностью в любую минуту дать вспышку какой угодно силы. Желчь не унималась. Нельзя упрекнуть в бедности ею и «Письма к редактору «Библиотеки для чтения», именуемые «Русское общество в Париже», далеко выходящие за пределы вопросов, касающихся этого общества.

В 1863 году в журнале П. Д. Боборыкина они, может быть благодаря вмешательству редактора, несколько менее уклоняются от основной темы и менее резки. Изданные через четыре и десять лет, они, напротив, были обострены и частично захватили события, происшедшие позже пребывания автора в Париже[12].

На фоне таких отношений и настроений зреет первое крупное беллетристическое произведение Лескова — «Овцебык». Оно датировано автором, может быть, и не вполне точно — «Париж, 28 ноября 1862 года».

Горький говорит: «В рассказах Лескова все почувствовали нечто новое и враждебное заповедям времени... Лесков сумел не понравиться всем: молодежь не испытывала от него привычных ей толчков «в народ», напротив, в печальном рассказе «Овцебык» чувствовалось предупреждающее — «Не зная броду — не суйся в воду!»... Людям необходимо было верить в свободомыслие мужика, в его жажду социальной правды, а Лесков печатает рассказ «Овцебык», в этом рассказе семинарист пытается внушить мужикам, что всякий лесопромышленник — враг им, мужики соглашаются с пропагандистом... «Это ты правильно!» И тотчас доносят на него купцу: «Гляди, он не в порядке!» Бедняга пропагандист повесился, убедясь, что «через купца — не перескочишь»[13].

Такова была прелюдия к «отомщевательному» роману «Некуда».

Кое-что, обрывочно уловленное в Париже от не то побывавших у Герцена, не то, может быть, и не бывавших в Лондоне, «расхолодило мою горячую решимость ехать туда», заключает Лесков, хотя «с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека»[14].

В конце концов выполнение одной из главнейших задач всей поездки — снижалось. Была ли, однако, она сызначала безусловно тверда?

Память не уставала подавать: в «Петропавловке» Д. И. Писарев, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Серно-Соловьевич, В. П. Гаевский, — последний как раз за сношения с Герценом. Вспомнилось положение А. И. Ничипоренко и В. И. Кельсиева. Представлялась вся ярость правительственного наступления на «крамолу».

Клонило вслушиваться во все суждения и отзывы о Лондоне, хотя бы и малодостоверные, но располагавшие к осмотрительности. Вопрос отпадал не без самоубеждения в бесплодности свидания, да и не без сомнения — пожелает ли Герцен свидеться с автором «пожарного письма»?

В таких настроениях пишутся статьи и корреспонденции, а рядом с ними один маленький, но чрезвычайно автобиографичный, ни разу потом не переиздававшийся очерк «Ум свое, а черт свое» и, как дань посещению славянских стран, делаются переводы с трех литературных «арабесок».

Работы хватало. Было во что уйти с головой. Но хватало времени и на развлечения, на отдых, на интимности.

Лескову ведь шел всего тридцать второй год. А Вавилон, при опытном руководстве, сулил столько возможностей!

Поместился он, может быть даже и не совсем по летам, на «левом берегу, в прославленном свободой и самобытностью нравов и традиций студенческом «Латинском квартале» («Quartier Latin»). Жить начинает здесь в полном смысле «en garçon»[15]. Ольге Васильевне сюда не добраться! Хочется наверстать досадно полупропущенную молодость.

В избранном, таком милом, квартале все «понимают, что не благо быти человеку одному». Прекрасная заповедь! Она выполняется с усердием. Он рьяно посещает «бешеные» балы в Прадо, Валентано и Казино, которые «первый раз одуряют, но в миллион раз пристойнее и живее нашего петербургского «Хуторка» и «Минералок», где бывает пьяно и пьяниссимо, но никогда не весело».

Пишется трактатец о прелести и бескорыстии очаровательных гризет, которые, вопреки свидетельству малоавторитетных скептиков, вовсе не исчезли о день нынешний, несмотря на зачастую горькую участь, ожидающую многих из них с минованием молодости и потери привлекательности: «Не знаю, — говорит одна из них, — вот Селины нет три дня. Нужно бы завтра сходить в морг».

«Гризета, — развивается в трактате, — вообще весела, никогда почти не смотрит вперед и относится к будущему с какою-то отчаянною беспечностью. — «Что ты будешь делать, когда постареешь? — спросил однажды при мне гризету один мой соотечественник. — Это еще не скоро, мой друг. — Однако? — Умру . — А пока умрешь? — Пойду в госпиталь. — А если будешь здорова и стара? — Ах, какой ты скучный! Ну, куплю угольев» . — Спокойствие, с которым это говорится, вас поражает», — кончает Лесков. Поражает и жестокость вопросов «соотечественника». Она воскрешает образ тульской старухи, беспощадно спрашивающей умирающую от чахотки взрослую дочь: «А в каком платье хоронить тебя, как помрешь?»...

Через двадцать лет, описывая своеобразие нравов старокиевского населения, обитавшего в «удалых Крестах и Ямках» на Печерске, «где мешкали бессоромни дивчата», Лесков, не обходя памятью свои парижские впечатления, делает любопытное сопоставление: «Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских «крестовых дивчат» было нечто сходственное в их простосердечии»[16].

Возвращаемся к событиям и впечатлениям 1863 года.

«В Латинском квартале города Парижа, — повествует Лесков, — я нахожу самым удобным местом для жизни угол улицы rue de l'Ecole de médecine и Hautefeuille. Здесь на одном углу живет честнейшая старуха в целом Париже, которую называют мадам Лакур. Она замечательна материнскою нежностью к своим постояльцам. Я тут поселился, и тут живу, наслаждаясь бездействием и сообществом двух моих соседок по лестнице. Они обе очень милые и благонравные девицы с самым добрым сердцем. В черноглазой медемуазель Арно я открыл эту добродетель во второй день моего пребывания в Париже, но бело-пепельная Режина представлялась мне ужасно страшною. Мне казалось, что она робка, как Ундина.

Однако в весьма непродолжительном времени оказалось, что это только следствие моего предубеждения насчет блондинок. Уже довольно давно я перестал называть мадемуазель Арно шампанским, потому что мадемуазель Режина тоже шампанское, но только замороженное. Да здравствует замороженное шампанское!»

Немного дальше продолжается: «Я спал, и мне виделись различные сны. Сначала я видел себя на бале в Валентано. Было тесно, жарко и весело. Я пил канеты с французскими студентами; пикантные гризеты тоже пили с нами канеты, и все мы пели <тут приводится текст шутливой песенки — А. Л.>. Потом виделось мне, что мы пошли с бала ужинать к Вашету, что я вел под руку Режину, мое дивное замороженное шампанское».

Затем описывается переполох, вызванный чьим-то самоубийством напротив квартиры Лескова, а еще далее — как одна из соседок, продрогшая Режина, вбегает в комнату очарованного ею московита, видит у него пылающий камин, бросается к нему с радостным воскликом: «А! у него есть огонь. Огонь! Огонь!» — и, подвинув к камину кресла, греет перед ярким огнем свои мокрые ножки в новых <только что подаренных ей ее русским другом. — А. Л.> чулочках».

«О, как хорошо жить в Париже!» — в совершенном восторге заключает свою корреспонденцию Лесков.

_____________________

1. Источник:А. Лесков. Жизнь Николая Лескова. В 2-х тт. Т. 1. – М.: Художественная литература. 1984. (вернуться)

2. Быков П. В. Силуэты далекого прошлого, 1930, с. 157. (вернуться)

3. Письмо от октября 1883 г. – Чeхов А. П. Полное собр. соч. и писем, т. XIII. М., 1948, с. 79–80. (вернуться)

4. Mаркузe И. К. Воспоминания о В. В. Крестовском. – «Исторический вестник», 1900, № 3, с. 279, 983, 988–991, 1000–1001. (вернуться)

5. «Геральдический туман». – «Исторический вестник», 1886, № 6, с. 611. (вернуться)

6. Славное (прославленное) имя (лат.). (вернуться)

7. «Из одного дорожного дневника». – «Северная пчела», 1862, № 334, 335, 337–339, 343–350; «Русское общество в Париже (Третье письмо к редактору «Библиотеки для чтения»)». – «Библиотека для чтения», 1863, сентябрь, и в несколько измененной редакции. – «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», т. I, СПб., 1867. (вернуться)

8. Да здравствует наша мать Слава! (пол. и чеш.). (вернуться)

9. Да здравствует святое славянство! (чеш.). (вернуться)

10. «Из одного дорожного дневника». – «Северная пчела», 1862, № 350–351, и 1863, № 108; «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», т. I, СПб., 1867, с. 394, 405, 411. (вернуться)

11. «Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее». – «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», т. I, СПб., 1867, с. 405, 440; «Библиотека для чтения», 1863, сентябрь, с. 30, 32. (вернуться)

12. См.: «Библиотека для чтения», 1863, № 5, 6 и 9, а также «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», т. I, СПб., 1867, и «Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. ЛесковаСтебницкого», СПб., 1873. (вернуться)

13. Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 90, 91. (вернуться)

14. «Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее» . – «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», т. I, СПб., 1867, с. 509. (вернуться)

15. Молодым человеком, по-холостому (фр.). (вернуться)

16. «Печерские антики», гл. 2. – Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 4–5. (вернуться)


в начало страницы

Главная страница
Яндекс.Метрика