Путешествие И. А. Бунина
в 1907 году
И. А. Бунин.
Не позднее 1910 г.
И. А. Бунин, В. Н. Муромцева.
Москва. 1906
|
|
Иван Алексеевич Бунин
(1870 – 1953)
ТЕНЬ ПТИЦЫ
В 1907 году Иван Бунин и его жена Вера Муромцева-Бунина совершили поездку в Египет и в Святую Землю:
в Яффо, Иерусалим, Хеврон, на Тивериадское озеро (Кинерет) и в Хайфу.
В своей книге "Жизнь Бунина. Беседы с памятью" Муромцева-Бунина подробно описывает увиденное в Палестине. Впечатления от этой поездки легли в основу многих рассказов
и стихов Бунина.
<<< Содержание цикла
МОРЕ БОГОВ[1]
I
Когда подняли якорь, в толпу на спардеке вошли молодые, французы. И, заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли кровли и купола Стамбула.
По глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая перо, шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете, но даль еще терялась в матовом тумане.
За мысом дорогу перерезал колесный пакебот, переполненный фесками, и, мелькнув, обдал теплым дымом. Старые стены дворца Константина и цветущие
сады Сераля[2] дремали, пригретые солнцем. В оврагах алело искривленное иудино дерево.[3] Бледно-розовые
минареты Софии уносились в небо…
Извиваясь, протянулись, вслед за Сералем, стены Феодосия, полчища кипарисов в Полях Мертвых… Стены кончились руиной Семибашенного замка… И сиренево-серый очерк
Стамбула стал уменьшаться и таять. Справа шли обрывы плоского прибрежья, цвета пемзы. А налево, до нежно-туманной сини Принцевых островов, и впереди, до еще более
туманных гор Азии, все шире разбегались сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-где висели дымки невидных пароходов…
Нижние палубы, заваленные грузом в Пирей и Александрию, наполняли фески и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые улыбки и блестящие зубы, карие глаза и гортанный
говор. Белыми коконами сидели на коврах закутанные женщины. Мечтательно играли четками хаджи в чалмах и халатах. Пели, пили мастику, страстно спорили и бились в
кости греки, похожие на плохеньких итальянцев. Седобородый еврей в люстриновом пальто, в черной непримятой шляпе на затылок, с пейсами и поднятыми бровями, ел,
уединенно сидя на крышке трюма, маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы. В проходах несло кухонным чадом, теплом из стальной утробы мерно работающей машины,
бегали белые повара с помоями. Наверху было чисто, просторно и солнечно.
Надо было надвигать на глаза фуражку, глядя на ослепительный блеск под левым бортом. За этим блеском расстилались и как будто наклонно скользили вдаль, в чуть видной
Азии, зеркала Кианского залива. В миле, в полумиле от нас проходили итальянские и греческие грузовики с низкими бортами и голыми мачтами. Медленно, стройно и плавно
тянулись в Стамбул, раскинувшись по всему морю, парусные барки. Одна бригантина прошла так близко, что вся закачалась и закланялась, попав в волну от парохода, и
ярко озарила нас парусами. Под их серебристой тенью бежал загорелый человек в полосатой фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен, что видно
было все дно ее.
Ют загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над ними тент. Близился полдень, и в проходах между сеном уже стоял жаркий сладковатый запах степи.
За завтраком в кают-компании открыли все иллюминаторы. По белому низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-под левого борта водою и солнцем.
Часа в два слева заголубели каменистые прибережья древней Фригии. Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было весело смотреть на его блиставшие над водой
обрывы, на сероватую зелень, покрывавшую его ребра и скаты, на белые точки какого-то селенья, рассыпанного в одной из его впадин.
Очень близко прошел перед вечером и Галлиполи, желтевший на пустынных обрывах справа.
В темноте, усеянной зоркими огнями, осторожно пропустила нас теснина Дарданелл.
II
Троя, Скамандр, Холмы Ахиллеса – сколько прелести в этих звуках! Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом и печальным лунным светом. Я видел ее
смутно… Но это была уже Греция.
Шерстяная вишневая занавеска на открытом иллюминаторе в моей каюте стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер ходил по каюте. Быстро одевшись,
я выбежал на недавно вымытую, еще темную палубу.
Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух. Но море было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди и влево по его равнине таяли в
светлой дымке фиолетовые силуэты Архипелага. А направо тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.
И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся в складках, как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи и я с изумлением глядел на это горящее
масло, лизавшее пароход и порою плескавшее языками бирюзового пламени, открылись, наконец, «пустынные горы» Гимета.
По мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним толкам о вакханках и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами, – как будто в древней Греции только и
делали, что праздновали, – тысячи тысяч людей рисуют себе какой-то пошлый элизиум вместо этой каменистой, сухой страны. Каков-то Акрополь? Все бинокли искали его,
греки с юта с азартом тыкали пальцами вдаль. И вот нашел, наконец, я нечто смутно-желтевшее на каменистом холме, одиноко стоящем за морем крыш в долине, – нечто
вроде небольшой дикой крепости. И, взглянув на этот голый холм пелазгов, впервые в жизни всем существом своим ощутил я древность.
В Пирсе, где в жаркий полдень мы бросили якорь,[4] нас окружили гиды, комиссионеры отелей… Маленький быстрый поезд в полчаса
доставил нас в Афины. По ослепительно-белым улицам еду я, выйдя из вагона. Высоко сидит на козлах кучер в соломенной шляпе, хлопая бичом над парой резвых кляч в
дышле. Яркая лента неба льется над коридором улицы с белой мостовой и запыленными кипарисами, вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь, как
прозрачен сухой жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи на окнах, спущены маркизы над витринами. Быстро выезжаем, миновав площадь, королевский дворец и предместье, на
меловое шоссе, – и этот холм пелазгов с руинами храмов поражает меня своей золотистой желтизной и наготой. Громадная подкова гор, громадная долина, а среди долины
одиноко высится желто-каменный пик холма, воедино слитый двадцатипятивековой древностью с голым остовом Акрополя, – останками стен, колоннад и порталов. Зной и ветер
давно обожгли кости этой чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади по мелу, хрустит щебень шоссе, кольцом охватившего холм и поднимающегося все в
гору, – со всех сторон оглядываю я загорелый камень стен Акрополя и его желобчатых колонн… Наконец, коляска останавливается как раз против входа в гранитной стене,
за которым широкая лестница из лоснящегося мрамора поднимается к Пропилеям и Парфенону… И на мгновенье я теряюсь… Боже, как все это просто, старо и прекрасно!
Налево, в сквозной тени маслин, стоит другая коляска. Высокий, очень прямой человек с биноклем через плечо, в сером костюме и тропическом шлеме, и высокая худая
женщина, тоже в сером шлеме, в фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в одной руке и с книжкой в другой, направляются ко входу. Но даже и эти спокойнейшие
люди изумленно смотрят круглыми глазами на то, что блещет перед нами золотыми руинами в жарком синем небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится
на гранитных укреплениях, вросших в темя этого «Алтаря Солнца». Они входят, поднимаются по лестнице, делаются маленькими среди колонн, уцелевших от Пропилеи… Я
тоже иду и смотрю… Но я уже все видел!
Я иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся еще с парохода. А божественное совершенство Акрополя раскрывает один взгляд на него.
Вот я поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы. Я теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда и маленький порт в Пирее, и
бесконечно-далекие силуэты каких-то голубых островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь, меня озаряет сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами
храмов, между золотисто-обожженным мрамором колоннад и капителей, между желобчатыми столпами такой красоты, мощи и стройности, пред которыми слово бессильно. Я
вступаю в громаду раскрытого Парфенона, вижу скользкие мраморные плиты, легкий мак в их расселинах… Что иное, кроме неба и солнца, могло создать все это? Какой
воздух, кроме воздуха Архипелага, мог сохранить в такой чистоте этот мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор, накаленных зноем, поклонялись древнейшие
греческие племена. «Амфион, древнейший из поэтов, извлекал из лиры столь сладкие звуки, что вечный мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам стал
складываться в колоннады, стены и ступени». А Гомер изваял образы богов-людей: ведь Эллада «только устами поэтов и философов» созидала пантеоны и культы. И «уста
поэтов» высшей религией признали красоту, высшим загробным блаженством – Элизиум, «от века не знавший тьмы и холода», высшей загробной мукой – лишение света…
«Бог – жизнь, свет и красота», – сказал народ, населивший землю в этом «прелестнейшем из морей». – «Бог – это мое тело», – сказал он, возмужав и забыв, что земля
его, как и всюду, щедро насыщается кровью и что смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую радость. «Я завоевал высшую мудрость», – сказал он – и отлил
свои завоеванья в мрамор – воздвиг «Алтарь Возврата», как Александр на границах Индии. И чтобы не слышать о новых завоеваниях, умертвил Сократа. Но дух искал и
жаждал. Александр, снедаемый этой жаждой, раздвинул пределы земли, смешал народы и, возвратясь, сказал: «Мир бесконечен, и Бог тысячелик. Я поклонялся всем ликам;
но истинный – неведом. Иудея говорит, что лик его – мощь и пламя гнева; Египет, что лик его – Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея – это горючее Мертвое море,
Египет – могила в пустыне: он тоже свершил свой путь – от поклонения вечно возрождающемуся „сыну Солнца“, Гору, до своего Алтаря Возврата – до Великой пирамиды. И
храмы Солнца ныне пусты и безмолвны». Тогда Греция снова послала поэтов в философов искать Бога. И они пошли в Сирию и Александрию – и среди смешавшегося
человечества зачалось смутное и радостное предчувствие нового рассвета. Впервые случилось, что завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу своей нации. И всемирная
монархия, смешав человечество, распалась. Человечество пресытилось кровью, землею и смертью – и возжаждало братства, неба, бессмертия. И когда, наконец, снова взошло
Солнце, «Радуйся! – сказал миру ясный голос. – Нет более ни рабов, ни царей, ни жрецов, ни богов, ни отечества, ни смерти. Я – египтянин, иудей и эллин, я сын
земли и духа. Дух животворит и роднит все сущее: и лилии полевые, и птицы небесные, и Соломона в славе его, и раба Соломона. Сила и жизнь его так велики во мне, что
вот я полагаю руку мою на голову умирающего – и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь. На Фаворе, в росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых
туманах лежащий подо мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца моего, что лицо мое повергает на землю братьев моих…»
III
На предвечернее солнце было больно смотреть, когда я возвращался на рейд. Зеркальные отражения струились, переливались по нагретому за день борту. Медные ободки
открытых иллюминаторов искрились. Лебедки уже затихли, трюмы были нагружены и закрыты… Потом заревела, сотрясая все палубы, труба и забурлил винт…
В несказанной пышности и нежности червонной пыли и воздушно-фиолетовых вулканов пламенело солнце за беспредельным Эгинским заливом, из которого мы уходили от Акрополя
к югу. Потом оно сразу потеряло весь свой блеск, стало огромным малиновым диском, стало меркнуть – и скрылось. Тогда в золотисто-бирюзовую глубину небосклона высоко
поднялись дымчато-аметистовые радиусы. Но на острова и на горы за заливом уже пал вечерний пепел, а все необозримое пространство заштилевшего моря внезапно покрыла
мертвенная, малахитовая бледность. Я стоял на юте, облокотясь на решетку борта, и смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг по кораблю там и сям тепло и весело
вспыхнуло электричество. На минуту оно отвлекло меня, а когда я снова взглянул на запад, его уже настигла тьма южной ночи.
Скоро в ней потонули и море и небо. Но вот за бортом стал реять слабый таинственный свет – темно-лиловый полукруг моря, явственно отделившийся от более легкого неба,
как бы задымился водным светом.
– Миль десять идем? – спросил я забелевшего в сумраке матроса, по шороху за бортом угадывая ровный полный ход.
– Миль тринадцать идем…
И по тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел на бак, горбы волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.
Черный и в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно вел в звездный склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая Медведица, «любимое созвездие Гомера».
На юго-западе низко, но ярче и великолепнее всех сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя глубь была переполнена повисшими в Млечном Пути алмазами. И отовсюду
лились в море нити тонкого, дивного света. Но свет моря был еще прекраснее.
– Эй, не курить на баке! – раздался молодой звучный голос.
И опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и дыханий машины.
Спотыкаясь на цепи и паруса, я добрался до бугшприта. Острая железная грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду – и все пространство моря, озаренного и
полного таинственным светом, быстро бежало навстречу. Звезды дрожали от едва уловимого теплого воздушного тока… Да, «свет и во тьме светит». Вот закатилось солнце,
но и во тьме только солнцем живет и дышит все сущее. Это оно вращает винт парохода, оно несет навстречу мне море; оно, неиссякаемый родник всех сил, льющихся на
землю, правит и непостижимым для моего разума стремлением своего необъятного царства в бесконечность – к Веге, и безумной радостью этого стрелой летящего подо мною
дельфина – как бы сплошной массы дымно-синего фосфора. И только к свету стремится все в мире. Мириады едва зримых семян жизни, лишенных солнца тьмою ночи и
глубинами вод, все же светят сами себе – теми атомами его, которыми рождена в них жизнь. И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения Богу,
всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как бы голубой дым: дым каждения ему.
1907
Источник: Бунин И. А. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2. Тень Птицы. Повести и рассказы 1909–1916. – М.: Правда, 1988.
_____________________
1. «Море богов» – впервые: журн.
«Северное сияние», СПб., 1908, № 1, ноябрь.
Из цикла очерков «Тень птицы», относящегося к «восточным» травелогам (литературное произведение, в котором описано путешествие автора; путевой очерк, путевые заметки)
И. А. Бунина. Цикл, состоящий из 11 путевых очерков, написан в 1907–1911 гг. в результате поездки писателя на Ближний Восток. Повествование ведется от лица
героя-повествователя, сознание которого предельно близко биографическому автору. (вернуться)
2. Сера́ль – на Востоке: дворец, а также гарем во дворце. (вернуться)
3. Иудино дерево – Багрянник европейский, или Церцис европейский, или Иудино дерево.
По одной из версий, названо "Иудиным деревом", т. к. росло рядом с тем деревом, на котором повесился Иуда. Изначально чудесные белоснежные цветки церциса
стали фиолетовыми. Фиолетовый цвет традиционно считается цветом скорби и печали во многих странах. Вот так появился церцис – растение, усыпанное розовыми,
лиловыми или фиолетовыми цветами. (вернуться)
4. В Пирее… мы бросили якорь… – Бунин с женой, Верой Николаевной, отправились из Константинополя
17 апреля 1907 г. Иван Алексеевич, – вспоминает Вера Николаевна, – «говорил об „алтарях“ солнца, то, что он потом развил в своей книге „Храм Солнца“, высказывал
пожелание уехать на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити».
Из Пирея в Афины прибыли поездом. «Когда мы выезжаем из города, – пишет Вера Николаевна, – в глаза нам ударяет выжженный холм с золотисто-желтыми храмами, которые
так прекрасны на густо-синем фоне неба… Ян выскакивает из экипажа, бежит к входу, пробитому в гранитной стене, окружающей Акрополь внизу, и быстро поднимается по
широкой мраморной лестнице к Пропилеям». «Вот мы входим по мраморным плитам в Парфенон… Садимся на скользкую ступень лестницы и некоторое время сидим молча… Ян
поднимает небольшой кусок мрамора и говорит, что ни за что не расстанется с ним, тайком унесет с собой».
Опять в море. В ранних вариантах рассказа читаем: «Вот и Хаос Гезиода, то первобытное и безликое, из чего возник мир! Сколько богов рождалось на берегах этого моря
и сколько их поглотил этот Хаос, подобно титану Кроносу, поглощавшему всех чад своих от Реи! Первый бог, почувствованный человеком, был столь страшен, что человек
даже в молитве не дерзал произносить его имя, – как это было в Халдее, в Египте, у племен семитических и даже у греческих – в диких горах и лесах Аркадии, где долго
поклонялись только Волчьему Зевсу, требовавшему жертв человеческих… Человеческих жертв требовало и Солнце, воплощавшееся в капищах по берегам этого моря то в Бэла,
то в Молоха, то в Илу-Самаса, то в Иегову – „огонь поедающий“… А Время все поглощало и поглощало его образы. Поглотило оно и Озириса и Зевса… Поглотило и Гора и
Аполлона, „детей Солнца“… Затмевает своим дыханием и лик Иисуса… Но Солнце все же существует! На Крит мы не заходили, – продолжает Бунин. – Проснувшись на рассвете,
я увидел волнистый силуэт высокого мыса, голубевшего в утреннем паре. Родина Зевса Олимпийского! Пусть Кронос поглотил-таки его – легенда его детства так трогательна!
Рея укрывалась от Кроноса в гроте, озаряемом золотым отблеском от хрустально-кобальтовой влаги; пчелы кормили его янтарным медом, коза давала ему свои лиловые сосцы.
А когда ребенок плакал, воины били копьями в медные щиты – и ребенок смолкал, тараща на них светлые глазки, и Кронос ничего не слыхал за веселым трезвоном»
(Бунин, т. 3, с. 436–437). (вернуться)
в начало страницы
|